Глава 2
— Чего? — зло нахмурился Громов. — Какие еще, к чертовой матери, приступы страха?
Я молчал, сверля Седого взглядом. Тот в ответ уперся в меня своим злым, холодным, требовательным.
Выражение у старлея было такое, будто я его просто взял и оскорбил самым страшным образом, который только есть на свете.
— Ты что? — он приблизился на шаг. — Считаешь, что я трус?
— А что ж это, по-вашему, там, под елочкой, было? — спросил я твердо.
Седой неприятно скривил губы.
— Страх — это, по-твоему, болезнь, что ли? — спросил он зло. — Как грипп или простуда? Или как удар? Страх, — он постучал себя по виску пальцем, — он вот здесь. Страх бороть надо. Понял? Бороть и все.
— Ну и как, — холодно спросил я, вопросительно кивнул ему в ответ, — заборол?
Седой сглотнул. И не ответил.
— Одно дело, — покачал я головой, — простой страх перед врагом или боем. Такой можно преодолеть. А у вашего приступа — иная природа. И я подозреваю, что с вами такое бывало не раз и не два.
Седой молчал, зло уставившись на меня.
— А что будет, — продолжил я невозмутимо, — если в следующий раз у вас паника начнется прямо в танке? В бою, а?
— Такого не будет, — покачал он головой.
— Вы отвечаете за экипаж, — продолжал я, проигнорировав его слова, — вы командир.
— Какой ты умник выискался, — язвительно сказал Седой. — «Иная природа». Больно много ты понимаешь в людской природе!
— Я должен знать, — стоял я на своем, — что от вас ожидать в следующем бою.
Седой вдруг в два шага оказался рядом со мной. Схватил меня за грудки. Я даже не пошевелился. Даже не моргнул, стойко глядя ему в глаза.
— Ты что ж думаешь, щегол… Думаешь, я не способен танком командовать, а? Думаешь, я негодный совсем, так, что ли?
— Я думаю, — твердо, но спокойно проговорил я, — вам нужно охолонуть. И отпустить меня. Иначе мне самому придется выпутаться.
Седой не ответил. Лицо его было так близко, что я видел, как расширились его зрачки. Чувствовал его табачный запах. Заметил, как широко и трудно раздуваются его ноздри при каждом вдохе.
Внезапно дыхание его стало хрипловатым. Он в тот же миг отпустил мой ворот так, будто тот был горячим, как раскаленное железо.
Тяжело дыша, Седой отвернулся. Сгорбился. Ослабил воротник на один крючок.
Я стоял и наблюдал, как старлей борется с новым, подступавшим к его горлу приступом.
Сначала он задышал глубоко, но судорожно. Потом, со временем — все спокойнее и спокойнее.
Наконец, Седой справился.
— Молод ты еще, — проговорил он, не оборачиваясь, — чтоб меня учить. И не понимаешь ты в жизни ни черта.
Я не ответил. Не ответил, потому что наблюдал за человеком, сломленный образ которого видел уже сотню раз. И в Афгане, когда наблюдал, как стальные перед боем офицеры не могли спать ночами. И в Чечне наблюдал командиров, которых судьба переломила через колено, и они не могли даже сами с собой совладать.
Более того, я даже сам с таким сталкивался.
В девяносто пятом, когда служил я ротным, приходилось мне слышать через ТПУ, как мои ребята заживо в танке горят. И самому гореть тоже приходилось.
Я тогда, после Грозного, долго, годами спать нормально не мог.
Может быть, не мог бы и до сих пор. Но, благо, справился. Справился, потому что выручили меня воля, дисциплина и самое главное лекарство от всех душевных недугов — труд.
Труд всегда лечит — простой, тяжелый, любой. Лишь бы руками. Лишь бы видеть потом результат своих дел. И радоваться ему. Понимать, что он, этот результат, тебе или другим приносит пользу.
Но все это не поможет, пока ты не станешь честным сам с собой. Сам не поймешь, что с тобой, с твоим умом, не все гладко.
Мне повезло, я вовремя понял. И смог это признать.
А вот Седой пока не понимал.
— Если тебе что-то не так, — успокоившись окончательно, Седой чуть обернулся и глянул на меня серым глазом, — пиши рапорт, чтоб тебя в другой экипаж перевели. Подальше от меня, — он недобро хмыкнул. — Полуянов тебя уважает. Упрешься — пойдет навстречу.
Седой тяжело засопел. Когда вновь заговорил, голос его стал тихим и хрипловатым:
— Но меня оставь в покое. И не лезь, куда не надо. Да язык лишний раз не распускай. Понял?
Я смолчал. Поджал губы.
— Ладно. Пошли уже, — бросил он недовольно и зашагал было прочь.
— Я не стану переводиться, если сами не переведут, — спокойно ответил я.
Слова мои прозвучали неожиданно, словно выстрел. Заставили Седого замереть на месте. И все же он не обернулся.
— Но под вашим командованием молодые парни, — продолжил я. — Спросите себя сами: готовы ли вы на то, чтоб они за так, напрасно погибли?
Седой больше не ответил. Он лишь медленно отвернулся, показав мне одну только свою широкую спину. А потом взял да и, не ожидая меня, пошел вперед, к лагерю РТО.
В лощине у замерзшего лесного ручья, где рота техснабжения развернула передовой пункт ремонта, стоял оглушительный рабочий гул.
Прямо под заиндевевшими лапами елей, намертво укрытые белыми брезентами, замерли три ремонтные летучки ЗИС-6.
Тут и там окопанные в снегу костры чадили невысокими, сизыми дымами, которые быстро рассеивались в морозном воздухе.
Всюду угрюмо стояли бессильные, закопченные обелиски искалеченных в утреннем бою тридцатьчетверок.
В звенящем морозном воздухе плыла плотная, тяжелая смесь запахов: остро пахло едким керосином, в котором ремонтники мыли детали, горелым березовым углем из кузнечных горнов и невыносимо аппетитным, сытным запахом жирной каши, который тянулся от походной кухни.
С лесовозной колеи то и дело доносился мерный, сочный стук тяжелых кувалд, выправляющих погнутые надгусеничные полки и выбивавших старые пальцы из изношенных траков.
Седого среди нас уже не было.
Едва добравшись до лагеря, он хмуро кивнул нам и ушел в сторону штабного кунга — писать рапорт Полуянову о потере «Тринадцатой» машины.
Мы же с Иваном Назаровым и Лобовым сначала пошли в палатку санбата, где нам наскоро обработали ссадины и раны ихтиоловой мазью, а потом поспешили на кухню наполнить солдатские котелки горячим обедом.
И когда в руках у каждого дымился тяжелый латунный котелок с пшенкой, мы отправились искать, где бы поесть и погреться у костра, пока есть время.
А времени было мало. Вот-вот глядишь, да и запрягут нас помогать ремонтникам с подбитыми машинами.
— Вон туда пошли, — сказал я, указывая на ближайший костер, у которого сидели двое ремонтников, — там погреемся.
Когда мы приблизились, то сразу поняли, что попали аккурат к самому разгару яростного, но уморительно абсурдного спора, который вели двое мастеров, сидевших у того костра.
— Да ты пойми своим незрелым умом, Гришка, — пожилой ремонтник, который что-то яростно втирал второму, строго водрузил очки на замерзший, сизый нос и назидательно ткнул замазученным пальцем в сторону трофея, представлявшего собой банку немецкой тушенки. — Это и есть самое главное доказательство!
— Какое еще доказательство, Степан Аркадич? — отбивался второй, молодой ремонтник. — Это тушенка! И по мне, так единственное, что она может доказать, так это то, что ее нужно немедленно сожрать, пока кто-нибудь не отобрал!
Старый хлопнул себя по бедру. Вздохнул.
— Вот чудак-человек. Ты вообще слушаешь, чего я говорю?!
— Здравствуйте, товарищи бойцы, — улыбнулся я, переступая большое бревно, которое приспособили перед костром для сидения.
Оба ремонтника уставились на нас — старший с удивлением, молодой — с подозрением.
Последний даже покосился на банку немецкой тушенки, размышляя, видимо, поздно ли ее от нас прятать, или же шанс уберечь ее все еще имеется.
— Не возражаете? Поедим? — улыбнулся я, когда Лобов уже молча сел на край бревна, а Назаров, растерянно щеря зубы в неловкой улыбке, таращился на обоих мастеров.
— Конечно-конечно! Извольте! — тут же вежливо предложил старший. — Может быть, вы нас рассудите? А?
— Рассудим? Это с чем же? — удивился Назаров, устраиваясь на сыроватое бревно.
— Это, — промычал Лобов младшему, кивнув на тушенку, — твое?
Младший ремонтник аж напрягся от такого Лобовского жеста, но на выручку ему пришел я. Я с осуждением посмотрел на заряжающего. И тот почти сразу спрятал свой угрюмый, холодный взгляд, которым буравил ремонтника, куда-то в снег.
— Степан Аркадьевич, — расслабился молодой ремонтник, когда понял, что Лобова держат в узде, — говорит, что немцы стали фашистами, только не смейтесь, из-за тушенки!
Старший, которого назвали Степаном Аркадьевичем, сокрушенно всплеснул руками. Да так, что едва ложку не выронил.
— Опять ты за свое, Гриша… — бросил он. — Опять за свое!
— А я говорю, — нажал молодой, звали которого, видимо, Гришей, — что все это бред, и извините, собачье дерьмо! И что тушенка сделана для того, чтоб ее за обе щеки уплетать, а не для того, чтоб, извините, фашизм в чужих странах строить!
— Да дело ж не в тушенке! — Степаныч указал ложкой Грише в грудь.
Мы с Назаровым переглянулись. Радист хохотнул и спросил:
— А в чем же?
Степан Аркадьевич, явно удивленный тем, что его готовы слушать, даже приосанился. Потом гордо взял с земли свой котелок. Воспитанно зачерпнул каши и отправил в рот. Столь же воспитанно рыгнул.
— Я пытаюсь объяснить моему необразованному товарищу, что хваленая педантичность, чрезмерная культура быта и маниакальное внимание к мелким деталям — есть самый первый, бесспорный признак того, что германское общество находится на финальной, дегенеративной стадии загнивания.
Мы с Назаровым переглянулись снова. Я сдержанно улыбнулся, а радист хмыкнул.
— И чего же вы смеетесь? Чего смеетесь? — возмутился ремонтник. — Вон! Гляньте! Немцы прямиком к нацизму пришли! А это все почему? Скажите мне, почему?
Пожилой ремонтник, Степан Аркадьевич, оказался ленинградским инструментальщиком, которого все уважительно звали Профессором. Он носил треснувшие, связанные проволокой очки и имел вытянутое и тонкокостное лицо. И пусть возраст, война и тяжелая работа сделали его лицо несколько грубоватым, Степан Аркадьевич все равно натягивал на него такую мину, будто был, по меньшей мере, академиком.
Второй же представился нам Гришкой-Баламутом.
— Это меня так прозвали, потому что штуковать могу, как никто другой! — хвалился он, когда мы знакомились.
Гришка-Баламут был вихрастый одесский литейщик с наглой ухмылкой, живыми, на удивление умными глазами и маленьким, немного детским лицом. В руках Гришка вертел трофейную банку немецкой свиной тушенки с припаянным к крышке жестяным ключом-открывашкой. Сначала банка стояла на земле, но по мере разговора Гришка, как бы невзначай, взял ее, стараясь, видимо, держать трофей поближе к своему телу, и подальше от крупного тела Трофима Лобова.
— Аркадьевич, ну вы даете, ей-богу! — Баламут сочно хохотнул, крутанув банку перед самым носом старика, когда тот, наконец, умудрился вернуть разговор в прежнее русло. — При чем тут фашизм к свиной тушенке? Гляньте, какая вещь! Пальчиком крутанул, ключ провернулся, крышка сошла — кушай на здоровье, не обляпайся. Никаких тебе открывашек и штык-ножей. Культура! Педантизм!
— Вот! Именно! Культура! — Профессор аж подскочил на месте, едва не опрокинув свой котелок с недоеденной кашей. — В этом и кроется коварный буржуазный капкан! Посуди сам логически. Когда нормальный, здоровый советский человек хочет есть, что он делает? Он берет штык-нож, и что же он делает со штык-ножом?
С этими словами Степаныч со значением зыркнул сначала на Гришку, потом и на всех нас.
— Фашиста режет, — буркнул Лобов. — Что еще делать штык-ножом?
— Скажем, — оживился профессор, чувствуя, что разговор поддержали, — фашиста он уже умертвил. А дальше?
Аркадич глянул на меня, но я только равнодушно пожал плечами, предпочитая просто слушать их потешный спор.
— Он начинает резать банку! Вскрывать ее! — восторженно проговорил Аркадич. — Преодолевать сопротивление материала! Это развивает в человеке волю, мелкую моторику и призрение к любым трудностям! Наш человек думает головой, когда вскрывает банку консервов. Вот что он делает!
— Ну не знаю как ты, — мрачно заявил Гриша, — но когда я вскрываю банку тушенки, я думаю о том, как бы ее быстрее сожрать. И, как по мне, чем быстрее она откроется, тем быстрее я, собственно говоря, тушенку и съем!
— Вот чудак-человек! — Степаныч привычным жестом всплеснул руками. — Я ему про Фому, он мне про Ерему! Вот вы, молодой человек, — он вдруг указал на Ваню Назарова, — что вы по этому поводу думаете?
— Я? — вопрос явно застал Ваню врасплох.
— Вы! Конечно вы!
— Ну… — радист замялся. — Я… Мне о таком, честно говоря, думать как-то не приходилось…
— Вот! Вот! — Гриша тоже указал на Ваню ложкой. — А я о чем говорю! У нормального человека есть и без тушенки о чем подумать! А тушенку — есть надо!
— Вот! Что и требовалось доказать! — обрадовался почему-то профессор. — Советскому человеку всегда есть о чем подумать! А что там у немца?! За немца на заводе всё уже подумали!
Гриша обреченно вздохнул. Ваня, увлекшийся, видимо, разглагольствованиями Аркадича, с любопытством уставился на пожилого ремонтника, дожевывая хлеб. А я просто не отвлекался от еды, стараясь поскорее добить свою порцию.
— Ему к банке припаяли персональную крутилку, понимаешь? — продолжал Аркадич. — Это полное освобождение мещанского разума от всякого мыслительного процесса.
— А по-моему, — забубнил вдруг Лобов, — к нашему горю котелок у немца варит как надо. Иначе б не было его так тяжело бить.
Однако профессора было уже не остановить. Он вошел во вкус, напрочь проигнорировал Лобова и затянул длинную тираду:
— Немецкий мозг от такой заботы атрофируется! Превращается в ленивый студень! Человек перестает созидать, он становится винтиком! А когда у тебя вся нация привыкает, что за них на заводе даже банку открыли… они потом так же слепо, не думая, идут за своим бесноватым фюрером! Им сказали «марш на восток» — они и шагают, потому что думать отвыкли!
— Может, кто еще голодный? — уныло пробормотал Гриша, показывая нам банку немецкой тушенки, и, тоже игнорируя Аркадича, — давай добьем, мужики?
— Педантизм убивает в человеке любое творчество и плодит стопроцентных исполнителей! — не унимался Аркадич. — Это же чистый фашизм на бытовом уровне! И именно с такого невежества начинается фашизм экономический, а затем и политический!
Иван Назаров от такого заворота сюжета аж поперхнулся кипятком и судорожно закашлялся в кулак, а Лобов замер с поднятой ложкой, зыркнул сначала на Профессора. Потом на Гришу. И тихо сказал:
— Ну давай, вскрывай. Чего уж там?
Гриша пожал плечами и принялся открывать банку.
Я же лишь тихонько ухмылялся словам Аркадича и продолжил лениво пережевывать горячую пшенку.
Ну что тут сказать? Каждый на войне ищет любой способ оградить от нее свой ум. Закрыться, чтобы даже в таких страшных условиях остаться самим собой. Остаться человеком. Для кого-то это шутки и песни, для кого-то дурацкие беседы. А для кого-то…
Мысль моя вдруг прервалась и в голове внезапно всплыл образ Тани. Я вдруг вспомнил, что, сам того не подозревая, искал взглядом эту девушку, когда мы ходили к палатке санбата.
Однако медсестрички, к сожалению или к счастью, там не оказалось.
— Ну ты, старый, завернул! — рассмеялся Гришка, — знаешь, что я тебе скажу, а? По мне, так это не нашего ума дело. Какая разница, почему немец разрешил себя под фашизм свой подставить, а? Для меня главное, что он к нам пришел! И что он нас за людей не считает! А значит — его надо прогонять!
— Ну, — Аркадич задумался, — с этим не поспоришь.
Я выскреб со дна котелка остатки каши. Невзначай обернулся. И увидел, что к нам через лагерь решительно шагает Седой.
Я пихнул Ваню локтем. Он тоже обернулся. Вслед за ним на старлея глянул и Лобов.
— Прием пищи закончили? — сказал Громов, приблизившись. — Поднимайтесь. До распоряжения командира роты поступаем под начало зампотеха Ковалева.
Мы принялись вставать с бревна.
— Что, товарищ старший лейтенант, — устало сказал Назаров. — Отправят танки латать?
— Мы возвращаемся на высоту, — отрезал Седой. — Приказ уже поставили.
Я нахмурился. Мы с парнями переглянулись.
— А машина? — угрюмо спросил Лобов.
— Нет машины, — ответил старлей. — Идем пешком.