Глава 2
Благо, печь никто топить не побежал.
Мальчишка стоял в обнимку с ящиком и смотрел на вошедшего, а тот смотрел на меня, и в избе стало так тихо, что я услышал, как у окна капает с потолка: оконце обмёрзло, и иней с брёвен подтаивал. Вошедшего я наконец разглядел как следует. Лет сорока пяти, лицо такое, будто его высушили вместе с кафтаном, пальцы жёлтые от табака, а под ногтями засохшая кровь, явно не своя. Когда он наклонялся, в кожаной сумке звякало железо.
И это точно не тот немец, о котором говорил цирюльник: русский у него без малейшего акцента.
Подлекарь, надо думать. Слово выплыло из какой-то книжки про петровские времена, где оно означало нечто среднее между врачом и фельдшером: институтов не кончал, выучился у чужого стола, но резать имеет полное право.
И этот человек только что назначил мне ампутацию.
Плечо дёрнуло в такт пульсу, будто голосовало за.
— Погоди резать, — сказал я мужчине.
Голос сел, получилось тише, чем я рассчитывал, и пришлось откашляться и повторить. Подлекарь медленно повернул голову. Сделал лицо как у санитаров, когда пьяный из приёмного начинает объяснять им, как ставить капельницу.
— Погоди, говорит, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Ишь ты. Ты у меня третий день лежишь, голубчик, и рука у тебя уже красная, а лоб горячий. Я таких видал. Завтра антонов огонь пойдёт, послезавтра выносить будем, и хорошо, если целиком. Так что нет, милок, ждать не стану.
Говорил он спокойно, без злости, и это было хуже всего, потому что со злым я бы ещё потягался: злого можно раскачать, довести, он сорвётся и наделает глупостей. А этот просто работал по инструкции, и она, что характерно, была целиком на его стороне. Значит, прореху надо было искать в самой инструкции.
— Ты сам глянь, какой из меня жилец под пилой, — сказал я. — Три дня не ел. Крови вышло, вон, вся солома подо мной бурая. Сесть и то только со второго раза выйдет. Отпилишь руку, я тут же у тебя и останусь.
— Все так говорят.
Отвечал он с полным равнодушием.
— А писарь за меня на днях в бумагу расписался, что я живой. Через неделю в строй обещал вернуть. Не веришь сам спроси!
Вот тут подлекарь моргнул, первый раз за всё время.
Надо было развивать свой успех. Бить туда, где больнее всего! А где самое уязвимое место у любого медика: его начальство!
— Помру у тебя под пилой, и объясняться сам же пойдёшь, — сказал я, придумывая на ходу. — Сразу к немцу. Куда делся рекрут, который у писаря живым числится.
— Ты меня начальством не пугай, милок, — сказал мужчина, не поведя и бровью. — Я перед ним каждый день стою. У меня что ни утро, то убыль.
— Вот и не прибавляй, — закивал я, ища другие аргументы. — Ты сам посчитай. Отрежешь сейчас, я под пилой и кончусь. Тогда меня выносить, мужиков с лопатами в мёрзлую землю гнать, немцу докладывать. Хлопот на день. А дашь сутки, что теряешь? Ничего. Пойдёт антонов огонь, ты руку так и так отпилишь, пила никуда не денется. А пойду на поправку, так и тела не будет, и убыли не будет. Рана промыта, повязка чистая. Одни сутки.
Подлекарь смотрел на меня чуть дольше, чем нужно, но главное, пилу мальчишке греть больше не велел, и я записал это себе в плюс. Потом он присел на корточки, взял мою руку и начал разматывать повязку, причём разматывал грамотно, без рывков. Руки у него, при всей грязи под ногтями, оказались рабочие. Рану он рассматривал долго. Надавил по краям, понюхал, повернул к свету.
— Промыта, — сказал он и поднял брови. — Кто вязал?
— Сам вязал. Одной рукой, узел зубами.
— Ну-ну, — сказал он, снова уткнулся в плечо и вдруг гаркнул, не оборачиваясь:
— Холст лекарский смотрю. Кузьма!
Мужик в фартуке вздрогнул у печи. Вот так, без церемоний, я и узнал, как его зовут.
— Я, Прохор… я тут…
— Ты ему холст выдал? Казённый? Он же считанный!
— Выдал, — Кузьма развёл руками. — Так он же просил, да как просил! Я думал, побалуется да бросит, а он, вишь, вязать взялся. И не туго, и держится, я такого не видал, ей-богу. Воду просил кипячёную, я грел. И…
Он запнулся.
— И?
— И вино, — сказал Кузьма и уставился в пол. — Полчарки. Он на рану плеснул.
Прохор поднялся, придерживая поясницу.
— Холст ему, воду ему грей, вино ему, — недовольно цокнул он. — Раздаёшь казённое, Кузьма, будто своё. И ради чего? Ради баловства какого-то! Хлебное вино да на руку мужику! Ты где его взял? Оно у немца под ключом, а ключ у меня на шее.
— У мальца твоего выпросил, — Кузьма мотнул бородой на мальчишку. — Он с ящиком в сенях сидел, в ящике штоф, он и отлил.
Мальчишка уставился в пол и переступил с ноги на ногу.
— И ты вот так казённое выдал? — сказал ему Прохор, и произнёс он последнее с таким тоном, что мальчишка втянул голову в плечи. — Немец его по каплям отмеряет, а ты мужику на рану плеснул, как воду! Немец штоф на свет глянет, недостачу увидит, и кто за неё платит? Я с тебя за каждую каплю спрошу. Спрос-то с кого? С Прохора спрос! То есть с меня! А мне с кого спрашивать?! С него?! У него и валенок своих нет!
Мужчина указал на меня и только сейчас увидел у моей соломы плошку. Он тут же подошёл, осторожно поднял её и понюхал.
Обнаружив на самом дне ещё полглотка, взял и опрокинул содержимое плошки в рот, не задумавшись ни на секунду. После чего Прохор поморщился и вытер губы тыльной стороной ладони.
И вот теперь пойми: это он столь ретиво относился к казённому имуществу или просто не желал делиться?
— Откуда такой учёный взялся? — спросил он наконец, ставя плошку на место. — Мужик мужиком, а вяжешь, как в лекарской школе.
— Дед костоправ был, — сказал я. — Я при нём мальцом ходил, воду грел, тряпки держал. Что запомнил, то запомнил. Остальное по голове вышибло.
— Он мне и сам так рассказывал, слово в слово, — с готовностью подтвердил Кузьма. — Память отшибло, мол, а руки помнят.
— Складно у вас выходит, — Прохор хмыкнул. — А жар твой дед лечить научил?
Он положил мне на лоб прохладную сухую ладонь.
— Горишь, голубчик.
— Третий день, — сказал я. — На третий день оно всегда так. К завтрашнему спадёт. А если краснота полосой вверх пойдёт, к шее, да трясти начнёт, тогда режь. Сам руку подам.
Тут я не блефовал. Красная полоса плюс озноб означали бы, что инфекция пошла вверх по лимфатическим сосудам и вот-вот доберётся до крови, а против такого в восемнадцатом веке только одна пила и оставалась. И Прохор бы её применил, и был бы, в общем, прав. Но я знал, как выглядит рана, идущая на поправку. Моя была как раз из таких.
— Складно говоришь, — сказал Прохор после долгого молчания. — Для простого мужика слишком складно.
— Как дед говорил, так и я тоже. Прилипло, видать.
— Ну-ну.
Прохор вытер руки о полу кафтана и кивнул мальчишке на дверь.
— Тащи ящик назад. И печь растопите! А то, Кузьма, у тебя тут как в погребе, ей-богу!
Потом подлекарь повернулся ко мне и улыбнулся так, что у меня холодок по телу пробежал.
— Живи до завтра, голубчик. К полудню приду. Жар не сойдёт или полоса пойдёт, отрежу и спрашивать не стану. И вина на сей раз не дам, ты и так на полчарки у меня в долгу.
Дверь стукнула, в избу снова вошёл холод, и я откинулся на солому. Только теперь я почувствовал, что рубаха на спине мокрая насквозь.
— Ну ты даёшь, — восхитился сосед слева. — Это ж надо, с Прохором полез спорить. Он тут после немца первый человек, ему что руку отнять, что муху прихлопнуть.
— Я заметил, — криво улыбнулся я в ответ.
— А ты его хлопотами как начал крыть. Ловко! Скажу тебе, этот Прохор, лишней возни поди больше шведа боится.
Пока мой сосед всё болтал, я не выпускал цирюльника из виду.
Кузьма как раз вернулся с охапкой дров, свалил её у печи и присел в паре метров от нас на корточки. Не избежало моего внимания и то, как он то и дело косился в мою сторону.
Смотрел Кузьма теперь по-другому, без ухмылки, и говорил вполголоса.
— Запомнил он тебя, умник. И не сказать что хорошо это. Прохор злопамятный. Ты бы при нём поменьше языком молол. А то с обиды не ту руку отрежет.
— А немец где? — задал я не менее важный вопрос. — Что он сам не смотрит?
— Немец при обозе третий день, — ответил Кузьма. — Сани выбивает, с офицерами лается, аж на дворе слышно. Ему не до нас. Вот Прохор за него по избам и ходит.
Три дня, говорите, носится? Значит, до немца мне не достучаться, и всё, что тут со мной будет, решит Прохор.
Я хотел продолжить расспрашивать Кузьму, но изба резко поплыла.
Температура шла волнами, с каждой волной потолок отодвигался дальше, и последнее, что я запомнил, был Кузьма у печи: он подкладывал дрова и то и дело оглядывался на моё плечо, проверял, не пошла ли полоса.
Не дождётесь, подумал я, и потолок ушёл совсем.
***
Ночь я запомнил кусками. Меня трясло, кто-то накинул сверху тулуп, пахнущий овчиной и дымом, пить хотелось так, что я просыпался от одной этой мысли, и Кузьма совал мне ложку, ворча что-то о том, что на меня не напасёшься.
В промежутках я пытался подсчитать собственный пульс, но то и дело сбивался на второй сотне. Впрочем, начинал заново и опять же сбивался, и так, кажется, до самого рассвета.
Но главное… утром температура спала.
Я понял это раньше, чем открыл глаза: рубаха на груди была мокрой и холодной, а вот тело под ней уже нет. Пульс частил, но ровно, и за сотню больше не заходил. Я размотал плечо здоровой рукой и оценил свое состояние.
Краснота осталась там же, где была вчера, и слегка побледнела по краям. Отёк спал, кожа вокруг разреза собралась морщинками. Запаха также не было и это не могло не радовать.
Переводя с медицинского на человеческий: руку я себе отспорил.
Хотя, если честно, половина заслуги на организме. Молодой, крепкий, без единой моей старой болячки, он справлялся с инфекцией так, как в той жизни не справлялась ни одна капельница.
Пока я разматывал холст, я в который раз рассматривал чужие пальцы и отмечал, что мозоли на них сидят не там, где положено мужику от сохи.
Только я проснулся как в дальнем углу завозились двое мужиков и подняли с соломы третьего. Тот, что бредил и просил пить, ночью замолчал, и я не сразу сообразил, что означала эта тишина. Кузьма подошёл первым, наклонился, размотал с мёртвого повязку, встряхнул холст и сложил на лавку, и только после этого прикрыл лицо рогожей. Никто в избе не сказал ни слова.
Я хотел сорваться и выбросить тряпку, снятую с мертвого, но сдержался. Какие бы я доводы сейчас не привел, но оно разобьются о скалу непонимания и острого дефицита всего и вся.
И это в который раз напомнило мне куда же меня занесло.
Ровно в полдень дверь избы снова открылась. Прохор, не останавливаясь в проходе, прямо прошёл к моей соломе. Не снимая шапки, он положил ладонь мне на лоб, приподнял край холста, понюхал.
Полосу он искал долго, как ищут монету, которую точно здесь уронил: надавил на край разреза сильнее, чем нужно, повёл пальцем вверх, к шее, ещё раз надавил. Я стиснул зубы и молчал, потому что любое слово сейчас пошло бы ему в счёт.
— Гляди-ка, и вправду спал жар! Твоё счастье, — заявил он. — Живи пока, голубчик. Только ещё раз вздумаешь свои порядки наводить — одним словом не отделаешься. Не посмотрю что больной и розг выпишу!
После чего подлекарь потерял ко мне всякий интерес, направившись на выход.
Мальчишка с ящиком поплёлся за Прохором следом.
— Дёшево отделался, — заявил сосед слева. — Я уж думал, будут пилить.
Он подтянулся на локте и сел, привалившись к стене, нога, замотанная выше колена, вытянулась через солому, и холст на ней успел почернеть по краю.
— Фёдор я, — сообщил он. — Буров. А кличут Бурым, потому как рожа, вишь, такая.
— Рожа как рожа.
— Вот и я говорю! А они всё равно Бурый да Бурый. Ну и пёс с ними, — усмехнулся он.
Он поскрёб бороду, вытряхнул из неё солому и посмотрел на меня внимательно.
— А тебя как звать-то, костоправов внук? Помнишь хоть?
Я открыл рот и понял, что не знаю.
Имя у этого тела было. Его вписали в бумагу, за него отвечал писарь, и только мне его сообщить забыли.
— Васькой тебя писарь записал, — подсказал Бурый, не дождавшись ответа. — Уж это запомни накрепко, а то в строй вернёшься, на перекличке не отзовёшься и огребёшь без всякой войны.
Внутри у меня что-то щёлкнуло и встало на место. В прошлой жизни был Васей, и в этой им стать угораздило. Судьба владела определенно странным чувством юмора.
— Конечно, Васька, — согласился я. — А как иначе? Теперь вспомнил.
— Ну и славно.
— А ты меня, значит, знаешь? Из одной деревни мы?
— Тебя-то? — Бурый хмыкнул. — Тебя тут никто не знает, брат. Ты из чужой партии. Вас двоих в ту ночь, как из-под Гродна бежали, с обозом привезли. Одного по дороге уже мёртвым сняли, а тебя сюда. В одной рубахе исподней, босого, в кровище. Ни кафтана, ни сапог, ни мешка. Обчистили тебя дочиста, пока ты валялся. Мародёры, поди: после ночного дела они по полю первыми ходят, раньше санитаров.
Я промолчал.
— Знамо дело. А писарь потом пришёл со списком, поглядел на тебя, поглядел в бумагу. Пытался разбудить, вызнать кто ты. А ты возьми и во сне своё имя назови. Он так и записал. Ещё хотел что-то уточнить, но ты ж не отзывался.
Я лежал и откровенно обтекал. Это ж надо было так повезти! Никто мне в лицо знать не знает, из какой я партии никто понятия не имеет. Ещё и обчистили пока я валялся без сознания.
А теперь ещё и непонятно как это новое тело зовут. Раз я сам Васькой представился и меня из десятков Вась так нашли.
Любезный прием, ничего не скажешь
— А ты сам как сюда загремел? — спросил я, кивнув на его ногу.
— Пулей, под Гродном же, в ту же ночь. Навылет прошла, кость не тронула, мясо одно. Кузьма говорит, заживёт, как на собаке.
Я посмотрел на почерневший край повязки. Заживёт, если не загноится, а с такой тряпкой это был вопрос времени.
— Менять её надо, каждый день. А то эта у тебя уже чёрная.
— Холст же считанный, — сказал Бурый таким тоном, что я понял, что его ещё попробуй переспорь, пока подлекарь лично не скажет что повязку сменить можно, этот пень и не почешется.
То ли лениво ему, то ли конфликтовать не хочет за то, во что не верит.
— Ладно, — я провел ладонью по лицу. — А привезли нас откуда? Что там, под Гродном?
— Под Гродно, — поправил меня Бурый. — Там швед.
И рассказал.
Рассказывал он охотно и приврать умел красиво, но правда за выдумкой всё равно торчала, как кость из разруба.
В конце января швед подошёл к Гродно, наших там стояло мало, среагировать никто не успел, шведский авангард взял мост через реку Неман, и до драки дело толком не дошло.
— Сам Карл впереди ехал, — говорил Бурый. — Верхом, в синем мундире, без шапки. Мороз, а он без шапки, ты подумай! Наши по нему стреляли, да не попали. Заговорённый он, точно вам говорю.
— Не заговорённый, — сказал я. — Просто пока везёт.
— Ну, тебе виднее. Только я бы шапку надел. Будь у меня шапка, как королю положено, я б её сроду не снимал, а он без неё по морозу. Дурной, что ли?
Дальше наша армия уходила на восток, шла быстро, местами откровенно бежала, потому что за спиной шли шведские разъезды, обозы бросали, раненых оставляли по деревням, по избам, и изб на всех не хватало. Главные силы шли к Березине. Царь, по слухам, был при войске, но где именно, не знал никто.
— А швед что? Сюда идёт?
— А швед по деревням стоит, — Бурый сплюнул в солому. — Отъедается. Фуражиры его по округе шастают, всё подчистую метут. Наши на них охотятся помаленьку. Прохор потому и злой: немец ему велел избу к отходу готовить, а он не знает, кого везти, кого резать, кого тут бросать.
Я слушал и пытался вспомнить, что сам знал о том, что было там до Полтавы. Не одной же битвой всё закончилось.
Знал я, как выяснилось, одну строчку из учебника: шведы вторглись, русские отступали.
И всё.
Хорош историк, ничего не скажешь. Надо было на уроках слушать, а не в потолок плевать, глядишь, сейчас бы не напрягал память так, что в висках стреляло.
Ага, рецепт пенициллина, господа! Вот прямо сейчас возьму и рожу.
Но это всё шутки. Если я и хотел что-то наладить вокруг, начинать надо было с малого. Только выбирать, с чего именно, мне, похоже, никто не даст: сосед справа стонал уже тише, чем утром, и мне это не нравилось.
***
К вечеру сосед справа перестал стонать.
Я заметил это не сразу. Его стон был частью избы, как треск лучины и капель у окна, и когда он оборвался, тишина на его месте резанула ухо сильнее крика. Я повернул голову. Мужик лежал на спине с открытым ртом и дышал часто и поверхностно, лицо серое, губы обметало, на лбу крупный пот, а руки, когда я дотянулся и тронул, холодные при горячем лбе. В прошлой жизни по такой картине я бы уже орал, чтобы везли в реанимацию.
Здесь орать было некому.
Нога лежала поверх соломы, и смотреть на неё было тяжело даже мне. Бедро раздуло вдвое против здорового, кожа натянутая, глянцевая, повязка на середине бедра сползла.
Кузьма подошёл сам. В руке миска, из-за пазухи он доставал ланцет.
— Ты что делать собрался?
— Кровь пустить, — сказал он, обтирая лезвие о фартук. — Дурная в нём кровь, вишь, как горит. Выпустим, полегчает.
— Крови в нём и так на донышке, — сказал я. — Глянь, какой белый. Выпустишь ещё, он до ночи не доживёт.
— А так доживёт? — Кузьма посмотрел на меня с досадой. — Митяй-то? Отходит он. Позавчера ещё вставал, а сегодня гляди. Прохор сегодня смотрел, сказал: не жилец, ногу отнимать поздно. Велел не трогать и холст не переводить.
— Так и не трогай.
— Кровь пустить, оно не трогать.
Я смотрел на ногу и считал.
Колотая рана, судя по узкому входу, штык или пика, недели две назад. Сверху затянулась, а внизу, под мышцей, нагноение разошлось вдоль бедра вверх и вниз, как вода под коркой льда, и травило человека изнутри. Ниже, у самого колена, под кожей чувствовалась флюктуация: надавишь, и под пальцами пружинит, как тугой пузырь с водой.
Флегмона бедра, если называть вещи своими именами: заражение всей ноги разом, и без ножа оно уходит в кровь. В моём мире это означало операционную, широкий разрез, дренаж и через неделю выписку. Здесь это означало Прохора с пилой. Или без пилы.
Но между «отнять ногу» и «не трогать» есть третий вариант, и его знали задолго до всяких операционных: вскрыть, дать отток вниз и не давать ране закрыться раньше времени.
Нужен нож, чистая вода и полчаса. И право взять нож в руки, которого мне никто не даст, а взять самому значило нарваться на розги: Прохор в полдень сказал это прямо.
— Кузьма, — сказал я. — Он же помрёт. И ведь не от дурной крови, а от гнили, что в ноге заперта. Дай ей выход, и Митяй ещё поживёт.
— Это как? — Кузьма посмотрел на меня, как на блаженного.
— Ножом разрежь и дай сток. У меня так дед делал, а я при нём миску держал.
— Резать? Мне? — Кузьма даже отступил на шаг. — Я тебе не подлекарь. Мне за нож по шее дадут. Прохор сказал не трогать.
— Прохор сказал: не жилец. Ему всё равно, помрёт Митяй с дыркой в ноге или без. Так чего страшиться? За что ему с тебя спрашивать? За мертвеца?
Кузьма молчал, и я видел, как он переваривает.
— Давай так, — сказал я тише. — Резать будешь ты, а я скажу, где и как. И отвечать буду я: если что, всё на меня скинешь, с тебя взятки гладки. Митяй же, если его оставить, всё равно помрёт. А вдруг получится? Тогда я всем скажу, что это ты его вытащил. Немец, глядишь, и заметит.
Последнее я добавил наугад и, кажется, попал. Кузьма долго рассматривал меня, но потом кивнул чему-то своему, соглашаясь с моим планом.
Вот теперь я мог взять быка за рога. Точнее, пока одной рукой, но это, право слово, дело наживное.
— У тебя один только ланцет? — спросил я.
— Да, только он и то для крови.
— Сойдёт. Прокали его на огне и остуди в кипяченой воде, не в бадейке. Воду кипяти, и много, целый котёл, не меньше. И холста найди мне чистого, сколько дашь, и тряпок под сток. Бурый!
— Тут я.
— Держать сможешь? С одной ногой?
— Нога у меня хоть и выбыла — сказал Бурый. — зато руки рабочие. Кого держать?
— Митяя. За плечи.
Кузьма всё ещё стоял. Я ждал. Внутри отсчитывались секунды, и каждая уходила у Митяя из того запаса, которого и так почти не осталось.
— Если что, я на тебя первым же укажу, — снова проворчал Кузьма, и побежал за кипятком.
Глаза у него, однако, горели азартом, какого не у каждого лекаря увидишь.
Дальше пошла работа, и с ней стало проще. Кузьма грел ланцет в углях, пока лезвие не потемнело, и остужал его в ковше, Бурый на четвереньках, волоча ногу, перебрался через солому и сел Митяю в изголовье, обхватив его за плечи, ещё один мужик из ходячих взялся за здоровую ногу.
В дверь заглянул мальчишка Прохора, постоял, посмотрел и исчез. Я это отметил и продолжил.
Я подобрался к Митяю сам и сел рядом. Плечо отзывалось на каждое движение, но руки были свободны, а остальное подождёт. Митяю сунули в зубы свёрнутый лоскут. Он даже смог немного прийти в себя и осознать что его сейчас ждет.
— Терпи, Митяй, — это все, что я могу ему сказать в нынешних реалиях. — Как комарик укусит!
Митяй кивнул. Или мне показалось.
— Вот тут, — я поставил палец у колена, где пружинило сильнее всего. — Вдоль ноги веди, не поперёк, поперёк жилу заденешь. На палец в длину и в глубину, не больше. Как откроется, стой.
Кузьма примерился. Рука дрожала, но резал он, надо отдать должное, без сомнений: лезвие вошло, Митяй замычал сквозь лоскут и выгнулся, Бурый навалился, и из разреза пошёл гной.
Кузьма отшатнулся, но ланцет не выронил. Я подставил тряпку и держал, пока шло, а мужики по всей избе приподнялись на локтях, потому что зрелище было из тех, когда вроде и страшно, но глаз не оторвать.
Митяю полегчало сразу, как только спало давление в ноге: он обмяк и задышал ровнее, и я подумал, что, возможно, обойдёмся малой кровью.
Рано подумал.
Я наклонился к разрезу и чистой тряпкой развёл края. Край не кровил, ткань там уже омертвела, а полость уходила вверх, под мышцу, дальше, чем доставал свет лучины, и бедро выше разреза под пальцами оставалось таким же тугим, как до него. Вышла только малая часть, остальной гной сидел глубже, под мышцей, и сам оттуда не выйдет.
Ланцет туда не доставал, и Кузьме этого было не вычистить: там, в глубине, проходит бедренная артерия, и работать рядом с ней можно, только зная, где она лежит и как идёт.
Одно неверное движение, и Митяй истечёт кровью за несколько минут.
Ногу нужно было раскрыть как следует, вычистить и дать ей сток, чтобы внутри ничего не скапливалось. Полчаса работы, и знал, как её сделать, в этой избе один человек.
Это был я. Права на нож у меня не было.
— Ну? — спросил Кузьма. Голос у него сел. — Дальше-то что? Вязать?
Я смотрел в разрез и понимал, что подсказками тут уже не обойтись. Придётся взять ситуацию в свои руки.