LNCrawler

Глава 3

Лекарь Петра Великого — author.today · All chapters

Глава 3

— Не вязать, — сказал я. — Это ещё не всё.

Кузьма смотрел на меня поверх разреза, и по лицу было видно, что он уже жалеет обо всём сразу: о фартуке, о ланцете и о том дне, когда согласился принести мне тёплой воды.

— Как не всё? Я всё сделал, как ты велел.

— Надави сам, вон там. Чуешь, тугое? Там остальное и сидит.

Он надавил, и Митяй замычал сквозь лоскут.

— Мать честная, — сказал Кузьма и отвёл ланцет. — Нет, не буду. Прохора звать надо, пусть он режет.

— Прохор ему ногу отнимет по бедро. Сам знаешь, сколько после такого живут.

— А ты чего хочешь? Чтоб я ему ногу вдоль распахал?

Он всё-таки примерился ещё раз. Кончик ланцета плясал над кожей, и я видел, что Кузьма поведёт его криво и с перепугу точно надавит сильнее, чем нужно. Глубже, под гноем, шла артерия. Задеть её здесь, на соломе, значило убить Митяя быстрее любой горячки.

Прохор запретил мне трогать других раненых своими руками. Нарушать его запрет мне не хотелось, но у Митяя не было времени ждать, пока Кузьма соберётся с духом.

К тому же Кузьма сам говорил, что у него тоже права резать нет. Значит, мы тут оба самовольничаем.

— Дай сюда, — сказал я и протянул руку.

— Ты ж сам еле сидишь.

— Давай-давай. Спросит Прохор, скажешь, что я у тебя ланцет отнял.

Кузьма помедлил и вложил его мне в ладонь рукоятью вперёд. Похоже, он обрадовался, хоть и старался этого не показать.

Пальцы сразу налились тяжестью. Слабость после горячки никуда не делась, и кисть подрагивала, пока я не упёр локоть в колено. Так стало легче.

— Свети ближе, — велел я. — И держи края вот этой тряпицей, в рану пальцы не суй.

Кузьма поднёс лучину почти к самому бедру. Я повёл лезвие от его разреза вверх, вдоль, неглубоко, по полвершка за раз. Такие операции я делал десятки раз при нормальном свете, в перчатках и с ассистентом, и работа здесь была та же, только собственная рука слушалась хуже.

Гной пошёл густо. Митяй выгнулся, Бурый навалился ему на плечи и что-то забормотал себе под нос.

Пот заливал мне глаза, и после каждой пяди я останавливался перевести дух.

Когда с верхним разрезом было покончено, я сделал у колена второй, маленький, чтобы всё, что ещё соберётся, уходило само, пока Митяй лежит. На него сил хватило с трудом. Ланцет я вернул Кузьме, и тот принял его с явным облегчением.

Потом мы промывали. Кипячёная вода из котла остыла ровно настолько, чтобы не обжигать, и я велел лить в верхний разрез, пока из нижнего не пойдёт чистая. Ушло два ковша, Кузьма ворчал, что котёл греть полдня, но черпал без остановки.

Наверху свободно заложили в рану полосу чистого холста, чтобы края не сошлись раньше времени, нижний разрез оставили открытым и сверху наложили нетугую повязку. На всё ушло полчаса, как я и рассчитывал.

Митяй лежал серый и мокрый, но дышал глубже, и когда я взял его за запястье, пульс уже не частил. Он открыл глаза, поискал ими и нашёл меня.

— Пить, — сказал он. — Христа ради.

— Дайте ему, только понемногу, а то вырвет.

Я отполз к стене и сел, опершись на неё спиной. Руки теперь тряслись открыто, и я спрятал их под колени, чтобы никто не заметил. Кузьма устроился на соломе рядом с ведром и разглядывал перевязанное бедро так, будто ему на ярмарке показали фокус.

— Вымой руки горячей водой с золой до самого локтя, — сказал я. — Ты края держал. К другим сегодня не подходи, пока не вымоешь.

Из курса истории медицины я помнил, что до появления нормального мыла руки мыли щёлоком, а это просто зола, разведённая горячей водой. Щёлочь растворяет жир и присохшую кровь и заодно слабо обеззараживает. Простая вода всю эту гадость только размазывает.

— Знаю, — буркнул он. — Ты со вчера про мытьё твердишь, словно мы тут в грязи сидим. Руки мыть и так заведено.

Как здесь это делают, я решил пока не комментировать.

Бурый отпустил Митяя и привалился к стене рядом со мной, дыша, как после бега.

— Ну, костоправов внук, — сказал он. — Лихой у тебя был дед, видать.

— Был, — кивнул я и вовремя вспомнил, что здесь полагается добавить. — Царствие ему небесное.

Сказал я это как по бумажке, но Бурый перекрестился, и я понял, что здесь это правильные слова.

Я сидел и не мог заставить себя встать. Плечо гудело, рубаха прилипла к спине, но это была правильная усталость, которая приходит, когда всё сделал как надо.

Не прошло и пятнадцати минут как дверь вдруг грохнула о стену, и на пороге возник Прохор. Он был без шапки и в расстёгнутом кафтане, как будто бежал, а позади него во дворе стоял мальчишка с фонарём.

Взгляд Прохора прошёл по избе, по ноге Митяя в свежем холсте, по тряпкам на полу, по ведру с красной водой, и остановился на мне. Лицо у него менялось медленно: сначала оно было просто усталым, потом на нём проступило понимание, а следом он побагровел.

— Кузьма, — начал он тихо. — Ты что сделал?

— Гной выпустил, — Кузьма поднялся с колен. — Прохор, ты погоди, ты погляди сперва. Он же едва дышал, почти что на тот свет отошел, ты сам сегодня сказал. А теперь посмотри, ему же лучше стало! Костоправов внук показал, где надо, а резал я сперва, сам, вот этой рукой…

Прохор не дослушал. Он шагнул от двери, и Кузьма попятился.

— Малец мой в дверях стоял и всё видел, чья тут рука была. Твоя снизу, а его сверху, и вела. Мужик, что позавчера под стеной помирал, тебе, дураку, руку водил, а ты и рад.

— Он резал, а велел я, — сказал я с соломы. — С меня и спрашивай. К тому же работу сам я закончил, своей рукой.

Прохор повернулся ко мне, и я увидел, как у него дёргается щека.

— Спрошу, голубчик. Я тебя в полдень предупреждал, чтобы порядки свои не наводил? Предупреждал. Вставай.

— Не встану, сил нет.

— Встанешь, голубчик.

Он взял меня за ворот рубахи и вздёрнул с соломы, как мешок, и силы в этом сухом теле оказалось куда больше, чем я ждал. Плечо рвануло, изба качнулась, и я с трудом устоял.

— Голову морочишь добрым людям, — говорил он мне в лицо, тихо и быстро. — Себя лечить не даёшь, ладно, твоя рука, гний на здоровье. А теперь на чужих позарился. Солдата убьёшь, дурень, а он в списке стоит, за него ответ с меня. С меня, не с тебя. Тебя выпорют да в строй, а с меня немец спросит.

— Он жить будет, — сказал я. — Глянь сам, дышит ровнее, чем ты.

— Это ты немцу скажешь. Прямо сейчас.

Он потащил меня к двери. Бурый дёрнулся на соломе, но с одной ногой далеко бы не ушёл, Кузьма открыл рот и закрыл, и через секунду мы были на улице.

На улице уже стемнело и стоял мороз. Я был босой и в одной рубахе, и снег резал ноги, как стекло. Прохор тащил меня не останавливаясь, и я успел заметить только тёмные избы вокруг. Вот и весь госпиталь армии Петра.

Так я и шёл босиком по снегу на ковёр к начальству. В прошлой жизни меня к главврачу водили хотя бы в тапочках.

Изба, в которую он меня втолкнул, была меньше нашей и заметно теплее. За столом сидел человек и писал, не поднимая головы.

— Батюшка Иван Фёдорович, — заискивающе сказал Прохор. — Беда у нас, уж простите, что ночью. Тот рекрут, умник, про которого я докладывал, не унялся.

Человек за столом дописал строку, отложил перо и поднял голову.

Немец оказался старше, чем я думал, лет пятидесяти с лишним. Лицо у него было сухое и морщинистое. На шее белел воротник, и от белого я за эти дни в избе успел отвыкнуть.

— Говори, — сказал он Прохору, не глядя на меня. — Только коротко.

И Прохор говорил. Складно говорил, я бы даже сказал, с удовольствием: рекрут, по его словам, вчера прогнал цирюльника от своей раны, выпросил казённого вина, спорил с ним, с подлекарем, при всей избе и пугал начальством, а сегодня, пока он, Прохор, готовил соседнюю избу к отходу, подбил цирюльника резать умирающего и сам водил его рукой. А после ланцет отобрал и сам принялся.

— Не унялся, батюшка. Себя лечить не даёт, ладно, пусть сам себя гноит. Так он на чужих позарился, на Митяя, которого вы сами велели не трогать. Убьёт же всех, а ответ с подлекаря. Розог бы ему. И в полк поутру, пока он мне всю избу не уморил.

Немец слушал, не перебивая, а когда Прохор закончил, помолчал и повернулся ко мне.

— Покажи руку.

Я размотал плечо. Он встал, взял свечу и наклонился к плечу. Осматривал он долго. Потрогал кожу вокруг разреза, надавил в двух местах и понюхал. Потом оттянул край и заглянул внутрь. Я знал, что он там увидит чистую рану, которая заживает.

— Кто вязал?

— Сам, здоровой рукой, а узел зубами.

— Гут, — сказал он в сторону, как будто самому себе. — Зачем тёплая вода? Холодной не мог?

По-русски немец говорил правильно, но с заметным акцентом.

— Холодная студит, горячей ошпаришь, а от тёплой рана мягчает и грязь сходит легче.

— Прохор говорит, ты вчера цирюльника с тряпкой от своей раны прогнал. Почему?

— Той тряпкой он перед тем гнилого обтирал, а с неё гниль на чистую рану переходит, и с рук тоже.

— Кто тебе такое сказал? — спросил он медленно.

— Дед. Он костоправом был и всегда учил, что после гнилого чистого не тронь, пока рук не вымоешь как следует.

Он выпрямился и велел Прохору взять у мальчишки фонарь.

— Идём. Покажешь, что вы там с цирюльником сделали. И вы, герр Лобанов.

Обратно шли втроём, Прохор впереди с фонарём, немец за ним, я последним. Прохор то и дело оборачивался, и по лицу было видно, что розги он мне уже отсчитал.

В избе всё было по-прежнему. Кузьма успел вымыть руки и стоял у печи, явно ожидая, что розги достанутся и ему, Митяй спал, по-настоящему, глубоко, и Бурый сидел у него в ногах и, кажется, караулил.

Немец взял у Прохора фонарь, присел у Митяя и снял повязку.

Он молчал, и я следил за ним. Проверил верхний разрез, развёл края, заглянул в полость, нашёл нижний разрез, надавил на бедро и проверил, что ход не заперт. Приложил пальцы к запястью Митяя и считал пульс, шевеля губами.

— Сделано правильно, — сказал он наконец и обернулся к Прохору. — Герр Лобанов. Вы бы что сделали?

— Я бы, батюшка… — Прохор замялся. — Ногу отнял бы, по колено. Или не трогал, как вы велели.

— Отняли бы по бедро, и к утру он бы умер, — сказал немец. — А теперь он спит. Кто резал?

— Я, батюшка, начал, — сказал Кузьма. — Своей рукой.

— Рекрут его рукой водил, — хмыкнул Прохор. — Малец мой видел… А потом сам признался, что ланцет отобрал. И сам заканчивал!

— Значит, резали оба, — сделал вывод немец. — Так и будет записано. Гут.

Он поднялся, отряхнул колени и повернулся ко мне.

— Теперь ты, слушай и не перебивай, повторять не стану, — начал он.

— Слушаю.

— У писаря на тебя неделя сроку. Я беру тот же срок. Рана у тебя чистая, ты не умрёшь. И в строй через неделю ты не встанешь, потому что писарь не лекарь. Я скажу ему: рекрут при шпитале до излечения. Себя перевязывай сам, раз умеешь. Цирюльнику помогай: носи воду и холст, держи и вяжи, что скажет. Этого, — он кивнул на Митяя, — перевязывать будешь при цирюльнике, раз уж начал. Больше никого.

— Батюшка! — Прохор задохнулся. — Да он же рекрут! За ним из полка придут, он у писаря в бумаге…

— Писарю я отвечу сам, когда срок выйдет.

— Так ведь непорядок!

— Порядок, герр Лобанов, — сказал немец, — это когда у меня в шпитале люди не умирают.

Прохор закрыл рот. Немец снова повернулся ко мне, и голос у него стал суше.

— Дед у тебя костоправ, говорят, может, чему и научен, поглядим. Докажешь, что полезен и не дурак, оставлю при шпитале и выправлю бумагу. Не докажешь, пойдёшь обратно в полк своим ходом.

— Понял.

— И главное: без моего слова к больным не подходить, ни к одному, ни советом, ни рукой, ни чужой рукой, как сегодня. Ещё раз станешь распоряжаться без меня, вернёшься в строй раньше срока, и никакой дед тебе не поможет.

Я молчал на секунду дольше, чем стоило.

— А если помирать будет, а вас нет? Как сегодня.

— Тогда позовёшь меня или господина Лобанова. Не найдёшь, значит, судьба его такая, как была у всех до тебя.

Он сказал это без злости, просто как факт, и я понял, что до меня здесь умирали именно так. Я кивнул, хотя всё во мне было против.

— Понял.

— Меня зовут Иоганн Фридрих Келлер. Или Иван Федорович, как ваши величают, — сказал он. — Здесь я лекарь. Пока что.

Он подхватил фонарь и пошёл к двери. Прохор задержался, покачался с пятки на носок и улыбнулся мне, как старому другу.

— Погляжу я, — сказал он ласково, — что с тобой немец через неделю сделает.

Он вышел следом за Келлером и хлопнул дверью.

Я тоже погляжу. Хоть в чём-то мы с Прохором сошлись.

Бурый выждал и присвистнул.

— Ну, брат, немец тебе срок назначил. Справишься, дела в гору пойдут, не справишься, поминай как звали, а середины тебе уже не видать.

Я лёг на солому и закрыл глаза. Болело всё, от плеча до застуженных на снегу ног, но заснуть мешало другое. Немец запретил мне трогать больных. А смогу ли я остаться в стороне, если рядом кто-то начнёт умирать?

***

Дальше пошли дни, похожие один на другой, и я, честно говоря, был им рад.

Плечо затягивалось быстро, и через несколько дней я уже поднимал руку и держал в ней ковш, если тот был не слишком полный.

Тело оказалось молодое и живучее.

Ему было двадцать с небольшим, оно не знало ни курева, ни спиртного, ни сидячей работы и чинилось само, а я старался ему не мешать.

Как только я смог ходить, Келлер нагрузил меня работой. Я таскал воду и мыл раненых, кипятил питьё и щипал из старого холста корпию, здешнюю замену ваты. Всё это я уже проходил в ординатуре, только там оно называлось практикой по уходу за больными и шло в зачётку.

Между делом Кузьма раздобыл мне новые валенки и тулуп. Меня-то самого привезли в избы чуть ли не в одном исподнем. Еще поначалу удивлялись, как я от холода не окочурился. Теперь же у меня появилась какая-никакая одежда, что позволило мне выходить на свежий воздух без опасения словить ангину или еще какую гадость.

Митяй тем временем выкарабкивался. Температура у него снижалась медленно, но каждый день. Нижний разрез скоро подсох, и мы с Кузьмой его закрыли. Митяй начал есть, а под конец недели обругал Кузьму за холодную воду. Раз ругается, значит, тоже идёт на поправку.

Митяя я перевязывал сам при Кузьме, как разрешил Келлер. К остальным я не подходил, и иногда это давалось тяжело. Из умирающего в углу Митяй превратился в предмет гордости цирюльника, и Кузьма рассказывал про него каждому новенькому, а в его версии я держал тряпку, и не больше. Меня это устраивало.

Заодно, пока никто не смотрел, я разложил людей по-своему. Троих с гнойными ранами я свёл в дальний угол к печи, где теплее и куда редко заглядывают, а остальных передвинул к окну. Между теми и другими оставил проход, и Кузьме велел мыть руки всякий раз, как он переходит от одних к другим. Он ворчал, но мыл. Ему было проще помыть, чем мо мной спорить дальше.

За неделю ни один из тех, кто лежал у окна, не подхватил инфекцию. Для статистики было рано, но я считал.

Из угла у печи за это время вынесли двоих. Обоих я знал по именам, и обоим я бы уже ничем не помог. К тому же, подходить к ним мне было запрещено, а Келлер заглядывал к ним по вечерам, смотрел и уходил. По его лицу было понятно, что он считает их безнадёжными.

Прохор появлялся в избе редко и всегда некстати. Один раз он забрал у меня из рук бадью с чистой водой.

— Казённая, — сказал он. — По описи в другой избе стоит. А ты, голубчик, и из корыта попьёшь.

В другой раз пропал холст, отрезанный Келлером на перевязки, и Прохор с честными глазами удивлялся вместе со мной, куда тот мог деться. Ссориться с ним сейчас было себе дороже, но я всё запоминал.

***

С Аксиньей мы столкнулись у котла на четвёртый день. Котёл для стирки стоял под навесом у сарая, и Аксинья командовала там четырьмя прачками. Имя её я знал раньше, чем её саму, потому что во дворе его выкрикивали чаще любого другого. Выглядела она лет на сорок с небольшим, была невысокой и крепкой, с обветренным лицом и усталыми глазами.

Я подошёл с охапкой грязных рубах и потянулся к котлу.

— Куда лезешь? — спросила она, не оборачиваясь.

— Мне бы тряпьё гнилых отдельно выварить, чтобы с чистым не мешалось.

— Ишь ты, — она обернулась и оглядела меня с макушки до валенок за одну секунду. — Ты, что ли, тот умник, что цирюльника поучает? Много вас таких было. На днях один тоже указывал, как мне бельё стирать, а сам после хлеб мой уволок, пока я на речке горбатилась.

— Хлеба твоего мне не надо, только котёл да дрова.

— Котёл ему. Дрова ему. А воду кто натаскает? Я? У меня дел от сих и до рассвета.

— До заката, хотела сказать?

Аксинья невесело хмыкнула, и я понял, что сказала она ровно то, что хотела.

— Воду натаскаю сам.

Она кивнула на мою перевязь.

— С такой-то рукой? Ты и полведра не донесёшь.

— Донесу.

Я посмотрел на её руки, красные и потрескавшиеся от холодной воды и золы, и добавил:

— А как дрова прогорят, золу просею на щёлок. Добавишь в воду, руки девкам жечь будет меньше.

Щёлок из чистой просеянной золы отстирывает лучше, и руки от него страдают меньше, чем от золы с углями. В феврале для прачек это было не мелочью.

Она посмотрела на меня пристальнее, но подозрения с лица не убрала.

— Обещать все горазды. А ну-ка покажи.

Она окликнула одну из прачек, и та молча сунула мне коромысло с двумя пустыми вёдрами.

— Котёл натаскай, тогда и поговорим.

Коромысло с одной рукой мне было не поднять, и я носил по ведру за раз. До колодца было шагов пятьдесят, а в котёл вошло восемь вёдер. К последнему плечо гудело так, что в глазах темнело, и половину воды я расплескал по дороге. Аксинья приняла неполное ведро молча, но смотрела уже без насмешки.

— Ладно, клади своё тряпьё, — сказала она. — Гнилых в отдельную кучу. Я их и так отдельно варю, девки после их белья чешутся.

Я удивился. Не про микробов же она слышала.

— А откуда знаешь, что от гнилых?

— Откуда. Двух девок так извела, все руки в коросте, и поняла. Как отдельно стала варить, так и перестали.

— А Прохору или немцу говорила?

— Прохору? — она хмыкнула. — Будет он бабу слушать. А немец на то и немец, учёный человек, чего его моими рассказами отвлекать.

— Сделаю.

— И про золу не забудь. Девки хоть вздохнут.

Я сел на чурбак у навеса, потому что стоять больше не мог, и она не стала меня гнать.

— Где мы хоть? — спросил я. — Деревня как зовётся?

— А тебе на что? Деревня и деревня. — Она помешала в котле палкой. — Ты лучше спроси, долго ли нам тут стоять.

— А долго?

— Дня три, пока немец сани не выбьет. Как выбьет, так и снимаемся. Кто на ногах, за обозом пешком, лежачих на сани, сколько дадут. А не дадут…

Она не договорила, но я и так понял.

— А не дадут, по избам оставят.

— На бога, — сказала Аксинья. — Как под Гродном оставили.

Я сидел, смотрел, как она мешает в котле, и считал лежачих. Бурый с его ногой сел бы на сани, если бы те нашлись, Митяй через три дня всё ещё будет лежать, а трое в углу у печи не встанут, что бы я с ними ни делал.

Три дня, и кого-то из них оставят здесь. Решать это будут без меня. А в тот же день немец скажет своё слово обо мне, и я либо останусь при госпитале, либо уйду в строй вместе с обозом.

***

На седьмой день срока, когда Келлер должен был сказать своё слово, во дворе поднялся шум. Кричали вразнобой, нехорошо, и в этом крике была нота, от которой в прошлой жизни во мне сам собой включался врач. Дверь распахнулась, и четверо втащили в избу человека на импровизированных носилках, в виде окровавленного тулупа.

— Куда его? Куда, я спрашиваю? — спросил первый солдат.

— На солому клади! — тут же нашелся второй, указав на ближайшую «койку».

— Да не тряси ты, чёрт! — прикрикнул на резкий поворот третий.

Я вскочил на автомате.

Парень на воротине был молодой, лет двадцати. Лицо у него было серое, губы белые, и по щекам катился крупный пот, хотя на улице стоял мороз. Левая штанина от бедра донизу потемнела от крови, а дышал он часто и поверхностно, как будто ему не хватало воздуха.

— Со шведом схлестнулись, — торопливо объяснял кто-то у меня над ухом. — Разъезд ихний у мельницы. Ваньку палашом достали, конный сверху рубанул…

Я уже не слушал.

Осмотр занял пару секунд, и вывод из него был неприятный. Кожа у него была холодная и липкая, ногти белые, дыхание частое и поверхностное. А главное, на бедре под сползшей онучей была рубленая рана сантиметров в десять, и из неё толчками, в такт пульсу, выходила ярко-красная кровь. Задета ветвь бедренной артерии, с самой бедренной он до избы бы не доехал. Крови он потерял уже с литр, дальше будет только хуже, и если ничего не делать, ему оставалось минут десять.

Справа от меня двое здоровых мужиков уже занимались ровно тем, чего делать было нельзя. Один тянул к ноге пучок паутины с горстью сухой земли, второй пятился от печи, держа тряпкой раскалённую железку.

— Погоди, Ванька, потерпи! Сейчас прижжём, и всё как рукой!

Я прикинул, чем это кончится. Ожог поверх раны, а кровь всё равно пойдёт, потому что рана слишком глубокая.

Прохора в избе не было. Со вчерашнего вечера его никто не видел, по углам шептались, что он то ли ушёл в деревню, то ли лежит пьяный в сарае и до утра не поднимется, а Келлер с утра уехал к обозу за холстом и санями и должен был вернуться к вечеру.

Я посмотрел на серое лицо парня и вспомнил, что Келлер запретил мне подходить к больным без его слова, ни к одному. Неделю назад я спрашивал себя, смогу ли остаться в стороне. Ответ лежал передо мной на воротине.

— Стой! — рявкнул я. — Железо убери! А ты не смей ничего совать в рану!

Мужики растерянно обернулись.

— Ты чего орёшь? Кровь же!

— Убери, говорю, покалечишь.

— Как будто ты знаешь, как надо!

— Знаю, — уже тише заявил я.

Солдат сжал челюсть, но, встретившись со мной взглядом, все же сдал назад, хмуро отойдя в сторону. Я не стал терять ни секунды.

— Кузьма! — крикнул я.

Цирюльник стоял у стены столбом, как в тот раз с ланцетом.

— Ремень сюда и палку толстую!

Кузьма моргнул и не двинулся. Вот здесь всё и решалось, либо меня слушают, либо парень умирает под общее сочувствие.

— Бурый! Ползи сюда!

Бурый скатился с соломы и на четвереньках, волоча ногу, оказался рядом быстрее всех.

— Кулак сюда, — я вдавил его кулак парню в пах, туда, где артерия прижимается к кости. — Жми изо всей силы и не отпускай, пока не скажу.

— Понял.

— Сильнее!

Он навалился всем весом, и толчки из раны ослабли, не прекратились совсем, но силу потеряли вдвое.

— Ремень!

Кузьма наконец очнулся и рванул с себя пояс.

Дальше пошла привычная работа, и с ней стало легче, потому что она давно была частью меня. Ремень я завёл на бедро выше раны, поверх сложенного вдвое холста, чтобы не резало кожу, затянул, сунул палку и стал крутить. На третьем обороте толчки прекратились.

Хватит. Я привязал палку концом ремня, чтобы не раскрутилась.

Жгут нельзя держать дольше получаса, иначе ткани ниже него без кровотока начнут отмирать, а часов тут не было, только лучина у стены.

— Кузьма, лучина сколько горит?

— С четверть часа, а что?

— Гляди на неё. Как сгорит и половина следующей, кричи мне. Не забудешь?

— Не забуду.

— Бурый, отпускай потихоньку.

Бурый разжал кулак. Из-под ремня не пошло ничего.

Я выдохнул. Кровотечение остановилось, и теперь оставалось согреть его, напоить и дотянуть до Келлера.

— Сноп соломы ему под ноги, чтобы пятки были выше головы!

Мужики засуетились, и сноп появился. Объяснять я не стал. Крови в парне осталось мало, и её надо было согнать к голове и сердцу, а мужики и так поняли по-своему, что кровь к голове пойдёт, а то он белый весь.

— Тулупы, все, какие есть, укрывайте его до подбородка! — велел я.

— Так изба тёплая!

— А он холодный. Пощупай.

Мужик пощупал и молча стянул с себя тулуп.

— Аксинью позовите! — крикнул я в дверь.

Аксинья пришла быстро, с ворохом мокрого белья в руках, и с порога спросила:

— Чего надо?

— Кипятку и камней из печи, оберни их тряпьём, положим ему по бокам. И полковша тёплой воды с солью.

— Соли на кой? Мало её, дорогая нынче! С меня же спросят!

— Крови много потерял, простую воду он из себя выгонит, а солёная останется. Хоть щепоть надо. Пить давай малыми глотками, по три, а помногу нельзя, вырвет.

Аксинья кивнула и вышла, ничего не переспросив. За это я готов был расцеловать её при всей избе.

— Кузьма, неси кипячёную воду и чистого холста, не тряпья, а холста.

— Так холст у Прохора под замком, весь.

— А Прохор где?

— Не знаю.

— Тащи холст, сбей замок, а спросят, скажи, что я велел и грозил.

Кузьма посмотрел на меня, пожевал губу, но, то ли решив довериться мне, то плюнув на какие-либо последствия, а может и то, и это — пошёл к сундуку. Замок он сбил обухом за два мощных удара. Я прекрасно осозновал, что завтра или уже сегодня нам за это обязательно влетит, но и остаться в стороне я просто не мог. Видимо, Кузьма рассуждал также.

Через минуту я промывал рану остывшим кипятком, сгоняя грязь от краёв. Длина её была не страшна, страшна была глубина у самой кости, там и был задет сосуд. Найти и перевязать сосуд я бы смог, но не здесь. Без света, без чистого инструмента и без помощника я бы только разворотил рану, и парень истёк бы кровью у меня под руками.

Я скатал из корпии тугой валик, вдавил в глубокую часть раны и примотал холстом, виток за витком, с натягом на каждом обороте.

— Догорела! — крикнул Кузьма от стены. — И половина второй!

— Бурый, кулак на место.

Бурый снова навалился в пах. Я раскрутил палку, ослабил ремень и стал смотреть.

Прошла секунда, вторая, третья, и из-под повязки проступило тёмное пятно размером с монету, проступило и больше не росло, потому что толчков не было и валик держал.

— Ослабляем совсем, — сказал я и вытер лоб. — Ремень оставляем на ноге свободным, а если снова забьёт, крутим обратно, тут и без меня справитесь.

Ванька шевельнул головой и что-то пробормотал. Я наклонился.

— Шведа-то достали? — спросил он.

Вот тут у меня внутри отпустило по-настоящему. Тот, кто спрашивает про шведа и слышит ответ, из числа умирающих уже вышел, и хотя гарантий никаких, знак был хороший.

— Достали, достали, — ответил за меня кто-то из мужиков. — Лежи.

Аксинья вернулась с ковшом солёной воды. Парню приподняли голову, он выпил три глотка, на четвёртом закашлялся, подождали и дали ещё три. Через полчаса губы у него порозовели, а пульс под моими пальцами перестал молотить и пошёл ровнее.

Я сел на солому рядом, потому что ноги решили, что с них хватит. Плечо ныло так, будто в него вкрутили шуруп. Здоровая рука тряслась мелко и противно, и я убрал её под мышку, чтобы никто не видел.

Бурый привалился к стене напротив, вытянув перевязанную ногу.

— Слышь, брат, — сказал он. — Я, значит, теперь у вас заместо ремня?

— А то ж, — сказал я. — Лучший ремень в округе. Одна беда: жрать просит и болтает без умолку.

Изба негромко, но искренне засмеялась, и это было мне нужнее любой похвалы.

***

К вечеру Ванька посапывал. Дышал он ровно, кожа согрелась, повязка держала, и пятно на ней за два часа не выросло ни на миллиметр. Я обошёл избу, сменил Митяю холст при Кузьме, дал воды лежачим в углу у печи и сел на своё место у стены. Впервые за всё это время у меня было чувство, что день прожит не зря.

Продержалось оно ровно до того момента, как хлопнула дверь.

На пороге стоял солдат с фонарём.

— Который тут Васька?

Я поднялся.

— Лекарь зовёт. Живо, — велел он.

Бурый завозился и посмотрел на меня снизу вверх, и лицо у него сделалось такое, будто он хотел сказать «держись», но передумал.

В избе Келлера всё было как в прошлый раз. У стены, сложив руки за спиной и покачиваясь с пятки на носок, стоял трезвый, умытый и одетый в чистый кафтан Прохор Лобанов. Он посмотрел на меня и недобро улыбнулся.

— Проходи, Вассили, — сказал Келлер, откладывая перо. — Знаешь, зачем я тебя позвал?

Я прошёл и встал перед столом. Хорошего от такого вызова ждать не приходилось.

— Нет.

— Господин Лобанов подал на тебя жалобу.

Прохор у стены перестал качаться и уставился в потолок.

— Какую жалобу? — напрягся я.

Вместо ответа Келлер поднял бумагу к свече и стал читать.

— Первое. По твоему слову цирюльник сбил замок с казённого сундука и взял лишний холст. Цирюльник это подтверждает, ты ему грозил. Второе. Ты снова лечил, хотя я тебе запретил. Это видела вся изба.

Прохор кивал на каждом пункте.

— Третье, и это хуже всего. Ты заставил цирюльника, который стоит над тобой, выполнять твои приказы. Ты нарушил порядок. А где нет порядка, там нет и мира. Это задевает меня сильнее всего.

Келлер положил бумагу и посмотрел на меня поверх свечи. И тут я понял, что попал.