Глава 6
Искра добежала до горловины, и на один вздох над гарью повисла тишина. Мне этот вздох показался длиной с зиму.
А потом трубка ожила.
Из глиняного горлышка ударил огонь, и ударил он не плевком, как я боялся, а ровным широким столбом шага в три длиной. Столб этот был доверху набит золотом. Искры летели густо, как мякина из-под цепа, сыпались на мокрую траву, отскакивали, шипели и гасли, а им на смену летели новые. Всю гарь до дальних кустов осветило дрожащим рыжим светом.
И поверх огня поднялся голос.
Начался он с шипения, набух, перешёл в рёв, а потом полез вверх, всё выше, всё тоньше, пока не сорвался в высокий, протяжный вой, с переливом, какого не выдаст ни зверь, ни птица, ни человек. С гари снялось всё живое разом. За камнем сдавленно охнул Гнус. А у меня, хоть я один на всей реке знал, что это всего лишь горит в тесной трубе толчёное зелье, по хребту прошёл холод.
Трубка выла, тряслась на колу и хлестала огнём, будто в ней правда заперли кого-то, кому наступили на хвост. Десять вздохов. Двенадцать. На пятнадцатом огонь опал, вой захлебнулся и стих.
Над гарью поплыл дым. В ушах звенело. Кол стоял целый, трубка курилась горлышком, чёрная, отработавшая, и никто не шевелился.
Первыми отмерли пацаны. Они скатились с бревна всей кучей и заорали так, что едва не перекрыли саму трубку. Орали от чистой радости, в голос, колотили друг друга по спинам, мелкий пустился в пляс, какого не знает ни одна земля. Первуша нёсся к колу впереди всех, забыв, что ему велено сидеть.
— Кувшин! — вопил он на бегу. — Я же говорил! Дедов кувшин на плетне, один в один, только в сто раз страшней!
Он присел у трубки и бережно, одним пальцем, тронул свою втулку. Глина была горячая, но целая. Парень просиял так, будто сейчас на всю гарь выл он сам.
Дальше меня обступили со всех сторон, и вопросы посыпались гуще давешних искр.
— Дядька Кормчий, а она кусается?
— Искры летучие, лёгкие. Обожгут, коли в упор, а за три шага только напугают.
— А чего она воет-то? Внутри свистулька, да?
— Нет там свистульки. Пустота там. Огонь сквозь пустоту в узкое горло рвётся, вот и голосит. Как ветер в печной трубе, слыхал?
— А дай мне подпалить! Одну только!
— Перебьёшься, — отрезал Карасик раньше меня. Старшинство он нёс строго.
Смоляк стоял чуть в стороне и смотрел на дымящую трубку задумчиво, со взрослым прищуром.
— Это ж если ночью, — сказал он наконец. — Если ночью, из темноты, да не одна... Они ж со стен попрыгают. Я б точно попрыгал.
— Ты б первый попрыгал, — поддержал мелкий.
— Да и ты б не удержался!
— А я б в штаны наклал и остался, — честно сказал мелкий, и гарь легла от хохота вторым заходом.
Гнус выбрался из-за камня со снятой заранее шапкой и подошёл к колу с уважением, бочком, как к чужому злому псу.
— Ну и голосина, — выговорил он. — Я, честно скажу, при пацанах говорю, не стыжусь, чуть душу богу не отдал. А ведь это моя задумка была! Про «сам летел» кто сказал? Я сказал!
— Летать не летает, — заметил Бес. — А орёт уже сама. Половина твоей задумки есть.
— Вот! Половина моя! Стало быть, и имя мне давать. Визгуха!
— Ревун, — не согласился Бес. — Она сперва ревёт, вой уже опосля идёт.
— Верещалка! — выпалил мелкий.
Стало тихо. Мужики переглянулись, и их сложило пополам. Слово было дурацкое, домашнее, и я по лицам понял, что оно уже прилипло, не отдерёшь.
— Да вы что! — застонал Гнус. — Это ж оружие! Грозное! Ворог услышит слово «верещалка» и смеяться станет!
— Вот и пусть посмеётся, — сказал я. — Один раз.
Докончить разговор нам не дали. С тропы, ломая кусты, вывалился Бурилом, а за ним добрый десяток мужиков с топорами и рогатинами. Бежали они, судя по лицам, от самого города, и рубить были готовы что угодно, лишь бы показали что.
Атаман оглядел гарь. Дымящую трубку на колу. Пляшущих пацанов. Меня.
— Яри-ик! — взревел он не хуже верещалки. — Опять! Опять ты вытворяешь! Весь город на уши поднял! Бабы в погреба полезли, Дарья с ухватом на крыльце стоит, Пахом обжиг бросил! Мы думали, нечисть кого дерёт на гари!
— Пробы у нас, атаман.
— Пробы у него! А упредить?! — Он отдышался, подошёл к колу, понюхал дымок, потрогал тёплую обмотку. — Это чего хоть выло-то так?
— Верещалка! — гордо гаркнули пацаны хором.
— Чего-о?
— Оружие новое, — пояснил я. — Воет и огнём плюёт. Грине в гостинец.
Бурилом поглядел на трубку ещё раз, уже другим глазом, хозяйским. Хмыкнул. А из-за его плеча высунулся кто-то из городских, оглядел сияющие ребячьи рожи и покачал головой.
— Гля, мужики. Смену себе растит. Мелкие-то стоят довольные, как мыши в закроме. Один такой завёлся — весь Хлынов кверху дном. А теперь их вон, цельный выводок. Ой, пропали мы. Ой пропали.
— Цыц, — сказал Бурилом, но без сердца. — Ладно, Кормчий. Воюй. Только в другой раз упреди, Христа ради. У меня с этого воя полгорода поседело.
И увёл своих обратно. С тропы ещё долго доносилось, как он втолковывает кому-то, что это не нечисть, это Кормчий дурит, а это, если разобраться, одно и то же.
— А теперь слушай задачу, — сказал я, когда отплясались и отгалделись. — До выхода войска делаем верещалок столько, сколько успеем. Бес, с тебя трубки, шов мазать в два прохода, как на этой. Первуша, с тебя ещё дюжина втулок.
— Дед заругает...
— Скажешь, Кормчий велел.
— Тогда он тебя заругает.
— Переживу как-нибудь. Гнус, Рыжий — набивка. Трамбовать, как третью, слой в слой, Рыжего рукой. И каждую готовую — на древко примотать, чтоб держать от себя и искры шли вперёд, а руки оставались при хозяине. Древки и обмотка — на пацанах, Карасик старшой.
— А пробовать?! — У Карасика загорелись глаза.
— Каждую десятую. Остальные пусть молчат до своего часа. Голос у них один, и тратить его попусту не будем.
С гари уходили к полудню. Пацаны всю дорогу перекрикивали друг друга, вспоминая, как оно взвыло, и вой в их пересказах рос с каждым разом, как давешние лещи.
*
Вернувшись, я вытащил из своих запасов свёрток, выбил из него пыль и кликнул Сёмку. Тот прибежал от навеса, где мотали древки, с перемазанными смолой руками.
— Пошли, служба. За сапогами твоими.
Свёрток был — кожа. Яловая, толстая, выделанная на совесть, из той добычи, что осела у меня с прошлых походов. Серебро в Хлынове ходило плохо, город жил меной да общим котлом, и за хорошую работу тут платили хорошим товаром. Такую кожу на торгу рвали бы из рук.
Шли через город, и город было не узнать.
За баней, где осенью чернел бурьян, лежали огороды, разбитые ровно, как Лунина бирка. На дальней полосе пахали. Мужик шёл за сохой с новым лемехом, а земля отваливалась жирными ломтями, блестящая на срезе.
— Кормчий! — заорал мужик через всю полосу, не бросая борозды. — Лемех-то! Песня, а не лемех! Сам режет, я только следом хожу!
— Ты ходи, ходи, — отозвался я. — Борозда кривая.
— Где кривая?! Прямей моей борозды только мачта!
Бабы между грядок втыкали рассаду. У загона Настёна воевала с козой, которая рвалась погулять, и проигрывала. Куры брели через дорогу так неспешно, будто дорога была ихняя, а мы тут гости. Двое мальцов, из тех, что мельче Карасиковой стражи, пасли гусей с прутами наперевес, как ратники.
Сёмка ковылял рядом и грыз травинку. Я шёл и глядел по сторонам. Вот ради этого мы и воюем, и реку чистим. Пушки и замыслы все — это чтобы мужик за сохой ходил и орал мне про лемех через полосу, а не лежал под заставой с проломленной головой.
Двор Кваса стоял на отшибе, ниже по ветру, и встал он там не зря. Дух от квасильных чанов шибал такой, что Сёмка зажал нос за полсотни шагов.
— Дыши ртом, — посоветовал я. — И привыкай. Хорошая кожа начинается с плохого запаха.
Квас нашёлся меж рам с растянутыми кожами. Жилистый, кислый с лица, руки бурые от дубла по самые локти. В Хлынове он жил не так давно, пришёл с последним караваном, дело знал крепко, а разговоры не очень.
— Кормчий, — поздоровался он и глазами спросил «чего надо».
— Работа тебе. Сапоги шить.
— Кому?
— Ему.
Квас поглядел на Сёмку. На босые ноги его поглядел. Потом на меня, уже с сомнением, здоров ли.
— Пацану? Сапоги? — Он поскрёб затылок. — Кормчий, у меня на сапоги очередь из мужиков стоит. Которые в сапогах разве что венчаться будут.
Я молча развернул свёрток. Квас глянул, осёкся и взял кожу в руки. Помял, понюхал, согнул, поглядел на изломе. Лицо у него стало такое, какое у Микулы бывает над добрым железом.
— Ялова, — сказал он с уважением. — Кто делал?
— Кто делал, того уже не спросишь. Краюшку себе возьми, остальное для дела оставь, но самое важное - пацану сапоги.
— За такую кожу я тебе три пары сошью.
— Одну. Но слушай какую. — Я поставил Сёмку ровно, к столбу рамы. — Правый сапог простой. А левый — с подошвой наборной, из слоёв. Высотой вот. — Я подал ему мерную палочку с зарубкой, снятой ещё у плетня. — Слой к слою, прошить, чтоб держалось, а срезать верхний можно было ножом, не трогая остального.
Квас повертел палочку. Приложил к глазу, прищурился на Сёмкину ногу, и ремесло в нём стало поверх удивления.
— Короткая, стало быть. Под неё подкладываем. — Он кивнул сам себе. — А слоями на что? Сошью сразу в меру.
— А на то, что мера будет меняться. Нога распрямится — подошва станет велика. Срезал слой, и снова в меру.
— Распрямится? — Квас хмыкнул. — Нога? Кормчий, кость не кожа. Кожу вон я тяну, — он кивнул на рамы, — помалу тяни, так вдвое вытянется и не вспомнит. А дёрни разом — лопнет, и выбрось. На то недели идут. А кость есть кость.
Я поглядел на Сёмку. Сёмка поглядел на меня. Квас стоял меж своих рам и даже не понимал, что сейчас сказал.
— Кость у него целая, — сказал я. — У него жила стянута. А жила, Квас, та же кожа. Только живая.
Квас подумал. Поглядел на свои рамы, где кожи висели в растяжке, день за днём.
— Ну, коли жила... — Он пожал плечами. — Жилу, поди, тоже тянуть можно. Помалу только. Как у меня.
— Вот именно. Как у тебя.
Мерку он снимал сам, шнурком, обстоятельно, и Сёмка стоял во время этого не дыша, вытянувшись, как на смотру. Босую ступню его обвели угольком на доске, и он глядел на этот след так, будто там, на доске, лежала его новая жизнь.
— На вырост припустить? — спросил Квас.
— Только если немного. Вырастет — новые справим.
Квас крякнул. Так в Хлынове не говорил никто, даже атаман.
— К третьему дню придёте, — сказал он. — На примерку.
Обратно Сёмка шёл молча, и молчания его хватило на полдороги. Потом он всё-таки спросил, глядя себе под ноги.
— Дядька Кормчий. А тянуть жилу — это больно будет?
— Больно, — сказал я. — Врать не стану. Каждый день понемногу, и каждый день больно. По-другому никак, Сёмка. Терпеть сможешь?
Он подумал. Серьёзно подумал, по-взрослому, шагов на двадцать.
— Я свистеть умею, — сказал он наконец. — Как больно станет, я свистну. Оно и полегчает.
— Договорились. Только в бане не свисти, Дарья нас обоих ухватом.
Сёмка фыркнул, и дальше мы шли уже веселей.
К Дубине мы пришли не с пустыми руками. Я нёс варёную куриную ногу, выпрошенную у Дарьи, которая долго не могла взять в толк, зачем мне одна нога без курицы, а поняв, что не скажу, обозвала нехристем и дала две.
В мастерской пахло стружкой, она лежала по щиколотку, и посреди этого богатства Дубина доводил тёслами колёсный ход. Никодим уже ждал, званый, у верстака, с лицом человека, которого оторвали от учеников ради загадки.
— Садитесь, — сказал я и положил куриную ногу на верстак. — Урок будет.
— Это ужин будет, — поправил Дубина.
— После урока. Гляди сюда, оба.
Я согнул лапку в суставе, разогнул. Потом ножом, аккуратно, разобрал колено до костей.
— Вот так нога устроена. У курицы, у коня, у человека — одно и то же, разница в размере. Две кости. У каждой на конце головка, гладкая, как дверная ручка. Меж ними прокладка, хрящ, чтоб кость о кость не тёрлась. Спереди щиток плавает, чашечкой зовут. А сзади — вот. — Я поддел ножом белую жилу, натянул, и куриная лапка послушно согнулась. — Жилы. Тетивы наши. Они ногу сгибают, они же её и держат.
Дубина с Никодимом склонились над лапкой, как два ворона. Я потянул жилу ещё раз, лапка опять согнулась, и Дубина крякнул.
— Ишь ты. Верёвочная снасть. Как у журавля колодезного.
— Точно так. Теперь гляди живое. Сёмка, иди сюда, садись на верстак.
Сёмка взгромоздился, вытянул ногу, насколько она тянулась. Я положил пальцы ему под колено, на тугие тяжи.
— Кость у него срослась ровно, я щупал. А вот эти тетивы после перелома стянуло рубцом. Коротки стали. Нога как лук с перетянутой тетивой, её не разогнуть, пока тетиву не отпустишь. Резать нельзя. Ломать нельзя. А тянуть можно. Помалу, день за днём, как Квас сыромять тянет. Жила подаётся, рубец отпускает.
Никодим осторожно, двумя пальцами, тронул Сёмкино колено. Пощупал, прикрыл глаза, вспоминая.
— Видал я такое, — сказал он медленно. — В обители. Старец Феoфил кости правил, грыжи вправлял, тянул вывихнутых на лавке, через колоду. Только он по наитию тянул, с молитвой. А ты эдак раскладываешь, будто сам нутро человечье шил. — Он поднял на меня глаза. — Откуда ведаешь?
— Курей много ел.
Дубина заржал первым. Никодим покачал головой, но допытываться не стал, он давно уже понял про меня главное — спрашивать без толку, а польза есть.
— Теперь снасть, — сказал я Дубине. — Две их надо. Первая на ночь, чтобы тянуть помалу. Жёлоб под всю ногу. Под бедро опора, под пятку опора, а колено меж ними на весу. Сверху на колено кладём мешочек с песком. Песок и давит мягко всю ночь. Нам нужно, чтобы рывков не было.
— А песку сколько?
— В том и наука. Начнём с трёх горстей. Каждый день — горсть сверху. Горсть — мера малая, жила её стерпит и не заметит, а за месяц из горстей набежит четверть пуда.
— Хитро, — оценил Дубина. — По зёрнышку курочка... Ладно. А вторая снасть?
— Вторая на день. Две дощечки лёгкие, одна вдоль бедра, другая вдоль голени. У колена свяжи их кожаной петлёй, чтоб гнулись. А сзади, меж дощечек, рейку с отверстиями. Отверстия надо часто, через полпальца. И колышек. Нога чуть разогнулась — колышек дальше переставили. И так переставляем отверстие за отверстием.
Дубина взял уголёк и начал чертить прямо на верстаке, по-своему, с размерами. Чертил, шевелил губами, потом вдруг хмыкнул и поднял голову.
— Это ж ворота выходят. Только наоборот. Ворота распахнуть норовят, а мы их помалу притворяем. — Он постучал угольком по чертежу. — Сделаю. К завтрему обе сделаю, тут работы на полдня.
— Теперь порядок, и его слушай ты Сёмка и ты Никодим. Будешь парню помогать и учиться. Утром шина с колышком, ходить в ней. Вечером баня, грейте жилу, после бани разминка, Никодим покажу какая. На ночь лежак с песком. И правило одно, Сёмка, заруби его крепче всех. Ноет — терпи. Режет — снимай. Жила как Квасов ремень, помалу вытянется вдвое, а рванёшь — лопнет, и всё насмарку.
— Ноет — терпи, режет — снимай, — повторил Сёмка. По лицу было видно, что терпеть он собрался всё подряд.
— Доглядывать буду я, — Никодим положил ему руку на макушку. — Горсти считать, колышки переставлять, за правилом следить. Кормчий уйдёт, а мы с тобой останемся тянуть. Осилим, воин?
— Осилим.
— И вот ещё что, — сказал я. — Сёмка. Доставай дощечку. Это — пиши.
Сёмка поглядел на меня, не веря. Замес ему писать запретили, и запрет этот сидел в нём занозой.
— Пиши всё. Как нога устроена, как жилу тянут, сколько горстей, какие дырки. Про себя пиши, день за днём. Это будет первая лекарская страница в Книге Хлынова. Ты хромым сделался не один и не последний. Придёт после тебя другой, а в Книге уже лежит, что делать.
Сёмка засопел, склонился над дощечкой, и писало побежало. Начал он, я подглядел, со слов «нога нутром как лук».
Дубина к тому времени уже строгал первую дощечку для шины, не дожидаясь утра. Рейку с дырками он разметил на сорок дырок, с запасом.
— Сорок, — сосчитал Сёмка. — Это сколько ж дней...
— Это не дней. Это сколько рейки было, — честно сказал Дубина.
— К приходу войска не поспею, да? - с надеждой спросил Сёмка.
— Нет, — сказал я. Врать ему было нельзя, с него началось бы всё враньё. — И к выходу не поспеешь. К концу лета или к осени поглядим. Твоя война, Сёмка, длинная и скучная, по горсти в день. Зато её нельзя проиграть, если не бросишь.
Он кивнул и вернулся к дощечке. Дубина строгал вторую планку, Никодим читал через Сёмкино плечо и изредка поправлял буквы, и вечер в мастерской стоял тихий, рабочий, из тех вечеров, ради которых всё и затевалось.
Уходили мы уже по темноте. Сёмка прижимал дощечку к груди обеими руками, как пазуху с золотом, и молчал. Молчал он от самой мастерской, через весь спящий двор, мимо догорающих костров, у которых ещё вязали последние лапы. День на него свалился такой, какого у него не было за всю жизнь. Сапоги. Снасть. Первая лекарская страница. Я слышал, как он время от времени тихо, про себя, проверяет — не приснилось ли. Вздохнёт, пощупает дощечку и дальше ковыляет.
У поворота к домику, где поселили детишек, он вдруг встал.
Я обернулся. Сёмка стоял посреди тропы, смотрел на меня снизу, и губы у него кривились, как у человека, который приготовил длинную речь и потерял её всю до последнего слова.
А потом он просто шагнул и уткнулся мне в бок. Обхватил за пояс обеими руками, вместе с дощечкой, и замер. Худой он был — рёбра сквозь рубаху пересчитать.
Я положил руку ему на макушку. Стояли мы так посреди тропы, и торопиться было некуда.
Наконец, он засопел мне в рубаху, шмыгнул и отлепился. Глаза вытер быстро, по-воровски, одним движением.
— Я не плачу, — предупредил он.
— Я и не говорил.
— Это от дыма. С костров.
— Знамо дело, от дыма.
Он кивнул, поправил дощечку за пазухой и заковылял к двери. Я стоял и глядел ему вслед. У самой двери он обернулся, махнул мне рукой и нырнул внутрь, где пахло хлебом и Улита ворчала на кого-то.