Глава 7
День пятый начался со звона.
Пахом прикатил тачку с горшками и сдавал их чуть ли не поштучно. Брал очередной, щёлкал по боку ногтем, подносил к моему уху и ждал, пока я кивну. Горшок отзывался чисто, протяжно, будто малый колокол.
— Слыхал, как поёт? Один в один вся сотня. Хоть на гусли вешай.
— А дырявые послушай! — Онисим протолкался вперёд со второй тачкой. — Дырявому-то звенеть куда труднее. В нём дыр три десятка, а он звенит! Это тебе не кашу лепить!
— Звенит, потому что обжиг мой, — заметил Пахом.
— Солома зато наша! Семейная!
Ругаться всерьёз у них уже не осталось сил, всю ругань они выжгли вместе с горшками. Теперь деды хвалились, наперебой, одной работой на двоих, а Первуша стоял за их спинами и улыбался в кулак. Я принял всё до единого. Двести горшков, сто глухих да сто дырявых, и ни одной трещины на обе тачки.
Повезли их в лощину, за перешеек, где с утра шла зельевая работа. Рыжий сидел над глухими горшками и сыпал в каждый зелье зерном, под самое горло, потом добавлял поражающие элементы. Бес резал фитили по своей мерке, прикладывая дощечку, и сажал их в горловины на глину. Гнусу досталось заливать горловины воском, и он ворчал над каждой, что воск этот выпрошен у Дарьи ценой его, Гнусова, здоровья.
На десятом горшке он поднял голову.
— Слышь, Кормчий. А чего мы их не трамбуем? Верещалку вон пестом до камня бьём, аж руки отваливаются. А тут сыпем, как овёс коню.
— Потому что верещалке гореть, а этой рвать. Смотри сюда. — Я взял горсть зерна, пересыпал с ладони на ладонь. — Вольное зерно лежит с воздухом, меж зёрен щели. Поднеси огонь, и он по тем щелям враз пробежит всё нутро. Всё зелье вспыхнет одним вздохом, а деваться жару некуда, кругом глина. Вот её и рвёт. А в верещалке мы те щели пестом убили. Там огню бежать некуда, он грызёт сверху, слой за слоем, оттого и горит долго.
Гнус поглядел на зерно в моей ладони, пошевелил губами.
— Это выходит, вся разница — в щелях?
— Вся война, Гнус, в щелях. Запомни, пригодится.
К полудню с бомбочками было покончено, и мы развели огонь под дымное тесто. Вот тут лощина и взвыла.
Пока уголь с серой толкли в пыль, ещё терпелось. Но потом в котелке поплыла смола, к ней пошло сало, и над лощиной встал дух, которому я названия подбирать не стану. Серой несло, дёгтем, палёным, и всё это вместе лезло в горло и там скреблось. Рыжий, человек без единой слабости, отворачивался. Бес дышал через рукав. Гнус ушёл мешать с наветренной стороны и оттуда руководил.
В самый разгар в лощину спустилась Дарья с корзиной, несла нам обед. Дошла до середины склона, встала, как в стену упёрлась, и корзину чуть не выронила.
— Свят-свят… — Она зажала нос концом платка. — Это чем же тут?.. Вы кого варите, нехристи?!
— Войну варим, Дарья. Ты корзину-то оставь, мы потом…
— Тьфу на вас! — Корзина встала на камень с размаху. — И чтоб к ужину отмылись все трое, а в таком духе я вас к столу не пущу!
И ушла вверх по склону быстрее, чем пришла. Гнус проводил её взглядом с большим уважением.
— Во. А говорят, дымовуха — оружие. Оружие — это наша Дарья. Её бы на Глотку, без пушек бы взяли.
Тесто доварили, вмешали сырого мха и набили им дырявые горшки, плотно, до отказа, деревянной лопаткой. В дырочки оно просвечивало тёмным. К вечеру десяток дымовух стоял рядком, и оставалась проба.
Пробовать ушли на дальний берег, к воде, где ветер тянул ровно, вдоль реки. Я поставил один горшок на старый пень, вставил фитиль, оглядел своих.
— Все помнят, что я про Греков погреб сказывал? Стоим с наветренной. В дым не лезть. Он не просто вонючий, он глаза ест и горло дерёт, как толчёный перец.
— Да помним, помним, — отозвался Гнус. — Чай, не дети.
Я поджёг фитиль и отошёл к остальным.
Горшок пошипел, подумал, а потом задышал.
Из трёх десятков дырочек разом полез густой, чёрно-жёлтый дым и повалил вниз, к земле. У пня вспух целый клуб, перевалился через корягу, пополз по берегу понизу, цепляясь за траву, за камни, за всякую ямку. Подниматься он не хотел. Он стелился, расползался вширь, и за малое время добрый кус берега утонул в мутной жёлтой каше.
— Мать честная, — тихо сказал Бес. — Это ж с одного горшка.
— С одного, — подтвердил я. — А теперь представь его в караульне. Или в воротной башне, где одна дверь да две бойницы.
Бес представил. По лицу было видно, как ему там, в этой караульне, не понравилось.
Ветер тем временем качнулся, самую малость, и край дымного языка лениво повело в нашу сторону. Все сделали шаг назад. Все, кроме одного.
— Да я только гляну, ровно ли дышит! — Гнус шагнул вбок, наклонился, и тут язык дотянулся.
Гнуса не стало видно по пояс. Из дыма донёсся кашель, потом ругань, потом снова кашель, уже с подвыванием, и наконец сам Гнус, согнутый пополам, вылетел оттуда, как ошпаренный кот. Слёзы в три ручья, по чумазой роже белые дорожки от слёз.
— Дерёт! — сипел он, тыча пальцем назад. — Глаза дерёт, нутро дерёт! Работает, Кормчий! Чтоб её, работает!
— Я тебе про погреб говорил? — спросил Бес.
— Говорил…
— Я тебе говорил «в дым не лезть»?
— Да проверить же надо было!
— Вот и проверил. Теперь к Дарье не ходи вовсе, она тебя с таким духом и на двор не пустит.
Дым над берегом стоял ещё долго. Глядеть на это было одновременно весело и жутковато. Я смотрел и думал про спящую крепость, где стража верит болоту, как каменной стене. Про узкие двери. Про тесные караульни.
Худо им будет. Зато живы останутся, почти все. В том и был весь замысел.
Уже в сумерках, когда мы прибирали берег после пробы, в лощину спустилась делегация.
Шли они торжественно, гуськом. Впереди выступал Карасик и нёс на чистом рушнике тёмный брусок. За ним тянулась вся артель, умытая, причёсанная, в лучших рубахах. Дух от бруска долетел до нас раньше самой делегации — дёгтем шибало за десять шагов.
— Кормчий. — Карасик остановился и приподнял рушник, как подношение. — Принимай новый товар. Сами удумали, сами сварили. Для похода.
Я взял брусок. Тяжёлый, плотный, тёмный, как торф, и дёготь в нём был вмешан на совесть.
— Ну, сказывай.
— Значит, так. — Карасик набрал воздуху, он эту речь явно готовил. — Дёготь, зола, сало да наша закваска травяная. Перво-наперво — от вшей. В походе первое дело, сам знаешь. Второе — рану помыть, дёготь гниль не пускает, нам Никодим сказывал. А третье, самое главное… — Он выдержал торговую паузу, этому он тоже где-то выучился. — Мошку отгоняет! Помазался — и не жрёт! Мы проверяли. Смоляк вон весь вечер у болотца простоял, намазанный. Ни одна не села!
— Чесаться потом не мог, — гордо подтвердил Смоляк. — От духа. Но не жрали!
Для мшары это было чистое золото. Кто по ней ходил, тот знал — мошка там ела людей охотнее, чем стрелы, и от неё не спасала ни бармица, ни молитва. Полторы сотни мужиков, намазанных этим брусом, скажут Карасику спасибо в полный голос.
— Добрый товар, — сказал я честно. — Беру весь, сколько наварите. Как назвали?
— А вот это самое главное! — Карасик просиял до ушей. — Мыло от гнуса!
Стало тихо. Гнус, который как раз оттирал с лица дымную копоть подолом рубахи, медленно выпрямился.
— От кого мыло?
— От гнуса, — повторил Карасик и только тут начал что-то понимать. — Ну… мошка же. Гнус — она и есть. Какая ест которая…
— Я знаю, какая ест которая! — Гнус поднялся во весь рост, чумазый, с красными от дыма глазами, страшный, как банник. — Вы моим прозвищем — мыло?! Вонючее?!
— Оно не вонючее, оно духовитое…
Тут нас и сложило. Бес хрюкнул первым, за ним покатился Рыжий всем телом, а у меня свело скулы так, что слова не шли. Гнус постоял над нами, набрал воздуху на громы и молнии — и вдруг застыл. По чумазому лицу его прошла знакомая судорога, которую я знал давно. Торговая.
— Так, — сказал он совсем другим голосом. — Погодь. Товар, стало быть, зовётся моим именем. А десятина с того товара чья?
— Какая десятина?! — взвился Карасик. — Имя не твоё, а мошкино!
— А это мы ещё поглядим, чьё оно раньше. Мошку когда гнусом прозвали? А меня? То-то же. Выходит, это она моим зовётся, а не я ейным!
И они сцепились, нос к носу, два торгаша, молодой и постарше, и спор этот был обоим слаще мёда. Сторговались в итоге на том, что десятины Гнусу не будет, а будет ему пожизненно брусок в месяц, бесплатно, как пострадавшему. Гнус остался доволен так, будто выторговал пол-Хлынова.
Посмеялись мы тогда в лощине знатно, до слёз. Там же всё и осталось, между своими, — Гнуса в городе любили, а над любимыми шутят вечер, не дольше.
Отмываться к Дарьиному ужину пошли, понятно, новым мылом. Гнус шёл первым и требовал себе брусок побольше, именной.
А уже в темноте, перед сном, я прошёлся вдоль навеса. На полках рядами стояло то, чего эта река не видывала за всю свою долгую жизнь. Глухие горшки с громом, сто штук, воск на горловинах тускло ловил звёздный свет. Дырявые с дымом, рядком. Верещалки на древках в козлах, будто копья невиданной рати. И поверх всего, на почётном месте, брусок дегтярного мыла.
— Богато живём, — сказал за плечом Бес. Он тоже не спал.
— Это ещё не богато. Богато будет, когда всё это нам не понадобится.
— Ну, до такого богатства я не доживу.
— А Сёмка, может, доживёт.
Бес подумал и спорить не стал.
*
На третий день, как и обещал, Квас позвал на примерку.
В мастерской его пахло дёгтем, кожей и варом, и среди этого духа на чистой холстине стояли сапоги. Тёмные, красивые, с тупыми носами, смазанные до мягкого блеска. Правый как правый. А левый — с подошвой в пять слоёв. Толстой, наборной, прошитой по краю суровой дратвой, стежок к стежку.
Сёмка встал перед ними и замер. Потом вытер ладони о штаны, хотя руки у него были чистые.
— Чего встал, — буркнул Квас. — Садись на лавку. Ногу давай.
Ногу Сёмка дал, как дают лекарю, зажмурившись. Квас глянул, крякнул и полез в короб за холстиной.
— Босиком в сапог не лазят. Портянку наворачивать умеешь?
— Не.
— Понятно. Гляди раз, повторять не стану. — Квас развернул холстину, обернул Сёмкину ступню одним движением. — Пятку сюда. Угол подбери. Конец вовнутрь, чтоб не сбилось. Собьётся в походе — ногу сотрёшь до мяса, и никакие сапоги не спасут. Понял? Теперь сам, вторую.
Сёмка навернул. Криво, с третьего раза, с высунутым языком, но навернул. Квас придирчиво глянул, перемотал один угол и подал сапоги.
— Надевай.
Правый вошёл легко. С левым Сёмка возился, непривычная подошва тянула вниз, и Квас придержал голенище. Потом малец встал.
И вот тут в мастерской стало тихо.
Он стоял и не понимал, что происходит. Я видел по лицу — не понимал. Он качнулся, будто проверяя, не обманули ли, перенёс вес с ноги на ногу, ещё раз. Плечи его, перекошенные набок, сами собой выровнялись. Спина выпрямилась. Он вдруг сделался выше на полголовы.
— Чего-то не так, — сказал он растерянно.
— Всё так, — сказал я. — Вот это, Сёмка, оно и есть. Так ровно люди и стоят.
— А чего оно… — Он не договорил, шагнул.
Шаг вышел корявый, с заносом, нога ждала привычного нырка, а нырять стало не надо. Второй шаг получился ровнее. Третий ещё ровнее. Сёмка дошёл до стены, развернулся, пошёл обратно, быстрее, и заулыбался во всю ширь, которой хватило бы на троих. Он ходил по мастерской кругами, от стены к лавке, от лавки к двери, и с каждым кругом хромота его таяла. Совсем она не ушла, нога-то осталась согнутой. Но теперь он не падал на каждом шаге в яму и не выгребал из неё. Он просто шёл.
Квас смотрел-смотрел, потом отвернулся к своим рамам и долго, обстоятельно сморкался в фартук.
— Пылища у меня тут, — пояснил он оттуда. — Дёготь, зола. Спасу нет.
— Знамо дело, — согласился я.
— Колодку его я себе оставлю. — Квас вернулся к нам с прежней кислой рожей, но глаза его были подозрительно свежие. — Сносит эти — пусть приходит. По готовой колодке тачать — день работы. И это. Слой резать сам не смей, слышишь, малой? Ко мне неси. Криво срежешь — всю науку испортишь.
— А он знает? — тихо спросил меня Сёмка. — Про то, что нога…
— Теперь знает. Он твой сапожник. Сапожнику про ноги положено, как попу про грехи.
Обратно через город Сёмка шёл сам, а я нарочно приотстал на три шага.
Первым его увидал мужик с тачкой дёрна. Поглядел, не признал, поглядел ещё раз, узнал — и встал посреди дороги вместе с тачкой. У колодца притихли бабы. Дарья вышла на крыльцо с крынкой, глянула из-под руки, и крынку ей пришлось перехватывать у самой земли. А от пристани уже неслась Карасикова стража в полном составе, бросив пост, вопя на бегу.
— Сёмка-а! Сапоги-и!
Облепили его, как воробьи рябину. Щупали голенища, стучали пальцем по наборной подошве, требовали пройтись, ещё, ещё разок. Сёмка сперва смущался, втягивал голову, а потом расправился и пошёл по улице парадно, топая от души, чтоб скрипело. Сапоги скрипели знатно, Квас не пожалел бересты в задники. По-моему, этот скрип нравился Сёмке больше всего на свете.
— Всё, пропал малец, — вздохнул подошедший Гнус. — Теперь девки проходу не дадут. Ты глянь, выступает-то как. Кормчий, а мне можно наборную подошву? Я б тоже повыше стал.
— Тебе не подошва нужна, а намордник, — сказал Бес.
У землянки Сёмку перехватила Улита. Ничего не сказала, только развернула к свету, оглядела с ног до головы, прижала на миг к себе и отпустила, пока никто не углядел. Он и не вырывался.
А вечером была снасть.
Дубина принёс её ещё днём, лежак-жёлоб с двумя опорами, выструганный гладко, без единой заусеницы, и дневную шину с рейкой на сорок дырок. Поставили в доме.
Дом этот был из первых срубов Хлынова, и отдали его мальцам — Карасиковой артели, страже, сиротам. Домов на всех нехватало, многие ещё в землянках жили, потому и поселили их хоть и в одном месте, но под крышей и в тепле. Вдоль стен лавки, на лавках постели, посерёдке стол, за печкой сверчок. Хозяйство тут велось своё, пацанье, со своими порядками, и порядки эти, говорят, были строже атамановых.
После бани, распаренного, Сёмку уложили на его лавку, к которой теперь приставал лежак. Вся изба собралась смотреть. Сидели рядком на соседних лавках, свесив ноги.
Никодим при свече разложил хозяйство. Ремни. Мешочек. Короб с сухим песком.
— Ну, воин. Почнём.
Ногу уложили в жёлоб, бедро на опору, пятку на опору, колено повисло меж ними. Ремни легли выше и ниже, вполсилы. Потом Никодим зачерпнул из короба.
— Горсть первая. — Песок зашуршал в мешочек. — Горсть вторая… Горсть третья.
Мешочек лёг Сёмке на колено. Изба затаила дыхание.
— А чего песок-то? — не выдержал мелкий. — Гиря же сильней тянет!
— Гиря рвёт, — сказал Никодим. — А песок уговаривает. Жилу не рвут, жилу уговаривают.
— А больно ему?
— Тихо вы! — цыкнул Карасик, хотя сам глядел во все глаза. — Сём, больно?
— Тянет. — Сёмка лежал, уставившись в потолок, и прислушивался к ноге. — Под коленкой тянет. Как за жилу кто взял и держит.
— Он и держит, — сказал я. — Ноет?
— Чуток.
— Терпимо?
— Терпимо.
— Режет — зовёшь Никодима, снимаете горсть. Геройствовать тут нельзя, тут всё наоборот. Тише едешь — прямее будешь.
— А давай я ему свою горсть подсыплю? — предложил мелкий. — Чтоб быстрее выпрямился!
— Я тебе подсыплю, — пообещал Никодим. — За шиворот.
Сёмка завозился, вытащил из-под изголовья дощечку и пристроил на груди, по-лежачему. Сапоги его стояли тут же, под лавкой, у самого изголовья, носами к хозяину. Писало заскрипело. Я заглянул через плечо. Вывел он старательно, по-книжному.
«День первый. Три горсти. Ноет. Терплю».
Подумал и приписал ниже, уже от себя:
«Сапоги скрипят. Громко».
— Всё, громадьё, спать, — скомандовал Никодим. — Кому сказано. Ложись по лавкам, читать буду.
Изба зашуршала, завозилась, стала укладываться. Я наклонился над лежаком, потрепал Сёмку по макушке.
— Держись тут, воин. Утром загляну.
А он вдруг потянулся вверх, обхватил меня за шею обеими руками и прижался щекой. На один вздох, не дольше. Потом отпустил, лёг и деловито поправил на колене мешочек, будто ничего и не было.
— Дядька Кормчий, — сказал он уже в потолок. — А когда вы на Глотку уйдёте, стража ведь вся тут остаётся?
— Вся тут. Город на вас.
— Угу, — сказал он с глубоким удовлетворением и закрыл глаза.
На соседней лавке кто-то хихикнул было про обнимашки, и Карасик, не глядя, показал туда кулак.
Я задул лишнюю свечу и вышел в ночь. Под дверью постоял ещё. Внутри мерно бубнил Никодим, читал избе на сон про Хвощовы упреждения, и время от времени сквозь всё это пробивался тихий свист сквозь зубы.
Свистел он, как уговаривались. Терпел.
*
На шестой день я затеял коптильню.
Рыбы в Хлынове стало много, потому что мы запасец пополняли, но впереди маячило войско в три сотни ртов, которому идти через болото и воевать. Сушёная рыба дорогу держит, да жёсткая, зубы об неё крошить. Солёная соль жрёт, а соли не напасёшься. А вот копчёная холодным дымом — та лежит месяцами, духовита, мягка, и сердце от неё радуется. В прошлой жизни я такую коптильню строил на даче за два выходных. Здесь, с моей-то артелью, рассчитывал управиться до вечера.
Артель явилась по первому слову. Своих я взял тоже, благо верещалки стояли набитые и у зельевой работы выдался роздых.
Место выбрал на склоне ниже бань, где берег поднимался от воды уступом. Собрал всех, взял прут и начертил.
— Гляди. Вот тут, внизу, яма — топка. В ней горит огонь. А вот тут, наверху, в десяти шагах, клеть, и в ней висит рыба. От ямы до клети ведём канаву, накрываем её, и дым идёт к рыбе не прямо, а вот этим подземным ходом.
— А чего ему прямо не идти? — тут же спросил Карасик. — Десять шагов рыть! Поставь клеть на яму, и всё.
— Поставь. Что выйдет?
Карасик подумал.
— Жарко будет. Рыба спечётся.
— Во. Горячий дым варит. Съел за два дня, а на третий она протухла. А нам надо, чтоб лежала месяц и не портилась. Для того дым должен дойти до рыбы остывшим, еле тёплым. Вот он по канаве десять шагов проползёт, об землю бока остудит и придёт к рыбе уже не поваром, а сторожем. Такой дым не варит, он наоборот хранит.
— Как рассол, только сухой, — сообразил Карасик.
— Голова. Берись за лопату.
И пошла работа. Канаву рыли пацаны, в очередь, с азартом, будто клад искали. Рыжий ворочал камни и выкладывал ими топку, камень к камню, без зазора. Бес рубил жерди на клеть. Гнус сперва всеми руководил, был отовсюду изгнан и осел на кровле канавы, укладывать дёрн, где руководить было не кем, кроме дёрна.
Клеть поставили срубцем, в рост, с жердями поперёк, чтоб вешать прутья с рыбой. Щели законопатили мхом. К полудню мелкий, самый нетерпеливый, был отряжен проверить тягу, сунулся к устью клети в самый пуск дыма и вылез оттуда копчёным. Пацаны валялись. Тяга была признана отменной.
— Теперь рыба, — сказал я. — Много рыбы. Айда на лов, всем миром.
Вот тут и пригодилось всё разом. Сеть взяли трофейную, Линёву, добрую. Мужики завели её с лодки, широкой дугой, облавливая заводь, а пацаны тянули береговое крыло, упираясь пятками в песок, с воплями, с перетягиванием, как на игрищах. Гнус распоряжался у самой мотни и был счастлив.
— Вот! — кричал он, принимая первых бьющихся лещей. — Вот это лов по-честному! Сетью! А то удочкой, удочкой… Разве ж удочкой на войско наловишь!
Удочки, впрочем, тоже работали. Я расставил охотников по берегу, туда, где стояла некрупная плотва, самая коптильная. Сёмка сидел на перевёрнутой колоде, с утра в своей дневной шине, и ловил сидя — ему теперь так было способней всего. Таскал он ровно, по-хозяйски, и возле колоды рос самый аккуратный куканчик на всём берегу.
К вечеру у мостков стояли три корзины с верхом. Дарья приняла улов, как воевода полон, обошла кругом, завернула рукава, и бабья артель села рядить и солить. Солили в рассоле, до ночи, как я расписал, а с рассвета рыбу вздели на ивовые прутья и понесли в клеть. Повисла она там рядами, брюшко к брюшку, серебряная, и мы запустили первый дым.
Топили ольхой, сырой понизу, сухой поверху. Из топки дым нырял в канаву, полз под дёрном свои десять шагов, и из клети выходил уже еле видный, ленивый, остывший. Сочился он сквозь верхние щели тонкими струйками, и клеть стояла в этих струйках, как изба в морозное утро.
— А чего он такой смирный? — разочаровался мелкий, ждавший, видно, второй дымовухи.
— А ему спешить некуда. Он теперь тут жить будет. День будет жить, два. Рыба его в себя вберёт помаленьку, вместе с духом, и станет такой, что ты за ней в очередь встанешь.
— Не встану.
— Поглядим.
Снимали первую пробу через день, под вечер. Я отворил клеть, и из неё дохнуло так, что вся очередь, выстроившаяся заранее, разом сглотнула слюну. Подлещики сошли с прутьев золотые, янтарные по краю, и на свет просвечивали насквозь, как церковная слюда.
— Первая рыбка — тем, кто строил, — объявил я. — Артель, подходи по старшинству.
По старшинству у них вышло по росту, снизу вверх, и мелкий ухитрился оказаться в очереди дважды. Пацаны брали рыбину в обе руки, нюхали, зажмурясь, и ели молча, с хвоста до головы. Стояла такая благоговейная тишина, какой не добивался от них даже Никодим на молитве.
— Ы, — сказал наконец Смоляк, и все закивали, потому что точнее было не сказать.
Гнус выпросил себе подлещика без очереди, как пострадавший от мыла, съел, посветлел лицом и тут же отозвал Карасика в сторонку. До меня долетало только «в Устье такое втридорога» да «десятину с дыма». Эти двое уже делили торговый дом, которого ещё не было.
Дарья пробовала последней, не спеша, с недоверием. Отщипнула, пожевала, подняла бровь. Отщипнула ещё.
— Ну, — сказала она. — Хитёр. Это ж теперь хоть на год вперёд запасай. И войску в дорогу, и городу на зиму. — Она поглядела на клеть, на канаву, на топку, прикидывая что-то своё, хозяйское. — Вторую такую ставь. Нет, третью!
— Вернусь — поставлю.
— Ловлю на слове. У меня нынче все на слове пойманы.
Солнце садилось за Прорву, вечер стоял тихий, сытый, пахнущий дымом и рыбой. Хлынов догуливал у коптильни, как у новой игрушки, и я уже прикидывал, кого завтра посадить следить за топкой.
И тут с кручи ударил высокий, мальчишеский крик, во всю глотку, — голос стражи, которая и в очереди за рыбой дозор не бросала.
— Лодьи-и-и! С верховий лодьи-и! Мно-ого!
Всё стихло. А потом весь берег, сколько его было, повалил на кручу.
Из-за дальнего мыса, от Прорвы, по вечерней золотой воде выходили мачты. Одна. Три. Пять. Семь. Передним шёл «Разящий», широкий, чёрный на закате, со своими щитами по бортам, и не узнать его было нельзя ни в каких сумерках.
Волк привёл войско.