LNCrawler

Глава 9

Речной Князь 8 — author.today · All chapters

Глава 9

Гостомысл вышел на берег до света. Спать не спалось, старые кости перед походом всегда ныли, а тут ещё река шумела под туманом так, будто торопила. Он встал у крайнего сарая. Хотел поглядеть на сборы со стороны, как привык глядеть с заставной вышки на чужое войско.

Поглядел.

По утоптанному берегу катили тележки. Малые, лёгкие, на двух колёсах, с плетёными коробами поверху. В коробах стояли ящики, переложенные сухим мхом, из ящиков глухо постукивала глина. Пацан лет двенадцати вёз на такой тележке вязанку древков, у каждого на конце сидела глиняная голова. Верещалки. Гостомысл вчера слышал, как одна такая выла над полем, у него до сих пор свербело в ухе. Следом катили ядра в гнёздах из жгутов да картечь в тугих мешках. Старик хмыкнул в бороду. Он всю жизнь возил припас вьюками да волоком, через сколько грязи перетаскал на горбу, а тут каждому горшку своя постелька. Будто не на войну собрались, а яйца на торг повезли.

Пушки уже стояли у сходней на своих ходах. Про них он думал весь вечер. Гром на колёсах. Этакую тяжесть через болото тащить удумали, и ведь потащат, по глазам видно.

Пленных вывели, когда развиднелось. Рыбаки с Глотки стояли кучкой под приглядом, смотрели на пушки, на тележки, на чёрный строй у воды. Лица у них были бледные, как рыбье брюхо. Старшой, кряжистый Линь, глядел дольше всех. Потом отвернулся и сел на бревно спиной к реке. Гостомысл его понял. Такое везут к твоему дому, а тебе стоять да смотреть.

Войско строилось у сходней. Старик прошёл вдоль строя, и чем дальше шёл, тем медленнее ступал. Каждый боец стоял в чёрном, поверх чёрного сидела сбруя, в гнёздах горшки, у сердца сухой карман с огнём. Его собственные твердецкие стояли тут же, в таких же сбруях. Мужики нет-нет да трогали пальцами клапаны, как трогают обновку. Хлыновские не трогали. Хлыновские в этой сбруе стояли, как в своей шкуре.

Наймитово войско, подумал старик без злобы. Думал он так про Кормчего давно, с того дня под Твердцей, когда парень ушёл в мёртвый лес к вильцам, а вернулся с их клятвой. Гостомысл полжизни рубился с лесными на Меже и знал твёрдо, что словами их не взять. Этот взял. Расколол молнией сосну, снёс топором кровавого идола, и лес лёг под него, как битая собака. Такое человеку без покровителя не по плечу. А с каким покровителем парень столковался, про то старик у богов не спрашивал. Боязно было услышать ответ.

К строю вышла Дарья. Братину несли перед ней двое пацанов на рушнике, старую атаманскую чашу, из которой пили ещё при прежних атаманах. Сама Дарья шла следом с бочонком под мышкой. Лицо у неё было такое, будто она идёт виниться перед всем миром.

— Вы уж не обессудьте, воины, — сказала она и поставила бочонок на песок. — Мёду на этакую ораву во всём Хлынове не сыскать. Хоть по сусекам скреби. Брагу налью. Брага добрая, на смородинном листу, но всё ж таки…

Она махнула рукой и отвернулась. По строю прошёл смешок, тёплый, без обиды.

— Дарья, — Кормчий шагнул из строя. — Ты чего раскисла? Мы ж не навек уходим. Туда и обратно, заскучать не успеете. А вот вернёмся, тогда уж готовь мёд. Со всех пасек собирай, в долг бери. Проверю.

— Ишь, проверит он, — Дарья шмыгнула носом и начала цедить из бочонка в братину. — Ты вернись сперва, проверяльщик.

Бурилом принял полную чашу, подержал на вытянутых руках перед строем. Потом повернулся к Кормчему.

— Твоя война, воевода. Тебе почин.

Парень выпил первым и передал чашу в строй. Она пошла по рукам, от бойца к бойцу, и над берегом стало тихо, только вода плескала под лодьями. Гостомысл знал этот обычай понаслышке. Кто пил, тот брат. Лесной десятник Кряж, принимая чашу, сперва плеснул на песок, своим плеснул, подземным, и никто ему слова не сказал. Чаша дошла до твердецких. Старик смотрел, как его рубаки, ходившие с ним на Меже, пьют чужую брагу из чужой братины и становятся этому войску братья. Потом чаша пришла к нему самому. Брага была холодная, с кислинкой. Гостомысл выпил три глотка и передал дальше, а в груди у него что-то повернулось, как ключ в замке.

— Кормчий, а можно я два раза брат буду? — громко спросил Гнус, когда чаша дошла до него. — Брага больно хороша.

— Тебе и одного раза много, — отозвался Бес. — Захмелеешь, песнями своими всех вражин переполошишь.

Строй заржал. Гостомысл покосился на парня. На его заставах перед боем молчали да крестились, а эти ржут, и атаман их ржёт со всеми. И смех этот был без дури, лёгкий, домашний. Так смеются люди, которые друг за друга спокойны.

Последним допил молодой боец на левом краю, перевернул чашу над песком, показал всем дно. Бабы у изб разом заголосили бы на любом другом берегу. Здесь не голосили. Здесь выплеснули воду вслед из вёдер, по старому обычаю, чтоб дорога была как с гуся. Мелюзга Карасикова стояла отдельной кучкой, насупленная, важная. Им оставаться, им Хлынов стеречь, про то с ними сам Кормчий уговаривался, Гостомысл слыхал краем уха. Хромой пацанёнок в новых сапогах вдруг сунул два пальца в рот и засвистел так, что у старика заложило второе ухо. За ним засвистела вся мелюзга.

Пошла погрузка. Пушки въехали по широким сходням на свои лодьи своим ходом, только восемь мужиков придерживали. Гостомысл ждал крика, ругани, ждал, что хоть одно колесо сорвётся. Ничего не сорвалось. Тележки с припасом закатили следом и принайтовили к своему месту. Старик поднялся на борт, встал у мачты и смотрел, как Кормчий идёт вдоль пристани. Парень нигде не задерживался дольше вздоха. Тронул найтов на тележке, что-то сказал пушкарям, присел у сходней, глянул на осадку, кивнул. Его никто не ждал и всюду ему были рады.

Отвалили разом, все лодьи, как пальцы одной руки. Берег с бабами, с пленными, с свистящей мелюзгой ушёл за мыс. Гостомысл стоял у мачты и глядел вперёд, на серую воду.

Так на войну он не ходил ещё ни разу.

*

Вниз шли ходко. Рукав здесь был широкий, вода стояла высокая, и лодьи бежали одна за другой, как гуси по осени. Гостомысл устроился на корме у борта. Реку он не знал, оттого смотрел на неё, как на чужого коня, с уважением, но без доверия. Берега тянулись низкие, в ивняке, за ивняком начиналась зелёная ровная гладь без края.

— Мшара, — сказал Твердислав, присаживаясь рядом. Сын был в чёрном, как все, сбруя сидела на нём словно влитая. — Отсюда и до самой Глотки. Красиво глядится, да?

— Глядится лугом, — проворчал старик. — Косить охота.

— Да уж. Косари с Глотки так же, наверное, думали, — Волк прищурился на воду. — Ничего, батя. Нас поведут те, кто тут давно живёт.

Гостомысл покосился на сына. Тот говорил про гиблую топь спокойно, как про знакомый двор. Старик хотел спросить, давно ли боярский сын зовёт болотных дикарей проводниками, но смолчал. Много бы пришлось спрашивать. Он теперь целыми днями копил вопросы, как скупец куны, и тратил по одному.

К полудню головная лодья взяла правее, за ней потянулись остальные. Впереди из зелёной глади поднимался тёмный горб, поросший редким сосняком, с чёрными остовами горелых стволов по гребню. Горелая грива. Лодьи подошли к ней бортами, с бортов упали широкие сходни, и началось то, чего Гостомысл ждал с самого Хлынова.

Он ждал крика. На его памяти ни одна высадка без крика не обходилась, хоть на Меже, хоть где. Здесь не кричали. Люди пошли по сходням двумя нитками, одна на берег с грузом, другая обратно порожняком, и нитки эти не путались. Тележки с припасом скатили на руках. Потом настал черёд пушек.

Пушку обвязали концами с кормы и с носа, восемь мужиков встали на сходни, ещё четверо держали снизу. Старшой расчёта, широкий мужик с перебитым носом, махнул рукой, и пушка покатилась вниз сама, своим ходом, только концы скрипели. Колёса коснулись песка мягко, как кот лапой. По берегу прошёл общий выдох. Твердецкие, стоявшие кучкой, глядели на этакое чудо разинув рты, и Гостомысл со стыдом поймал себя на том, что рот у него открыт тоже.

— Это как же её теперь, — не выдержал его десятник Шумила, мужичина в полтора обхвата. — Это её посуху? Через вон то?

— Покатим, — просто сказал старшой с перебитым носом. — На то колёса.

— Крень у нас немногословный, — Кормчий вырос рядом, как из-под земли. Гостомысл опять не услышал его шагов и опять подивился. — Воевода, гляди, запоминай. Это третий расчёт, Креневы. Луня, Кила, Мал, Тишка. Они с этой пушкой живут, она у них заместо коровы. А вон те, у второй, расчёт четвёртый, новый.

У второй пушки возились пятеро. Гостомысл окинул их взглядом и крякнул. Народ был подобран чудной. Один долговязый, как жердина, второй коренастый пень пнём, третий вовсе пацан, мелкий, глазастый, едва от земли видать.

— Гвоздь за старшого, он наводит, — перечислял Кормчий. — Жердь при клиньях, Пенёк на баннике, Орех на подаче. А мелкий это Сверчок, он у них меру держит.

— Меру? — не понял старик.

— Зелье мерит. На глаз нельзя, насыплешь лишку, пушку разорвёт. У Сверчка глаз верный и руки не трясутся.

Гостомысл поглядел на пацана. Тот как раз проверял мешочки в своём коробе, перебирал их пальцами бережно, как девка бусы. Старик вспомнил, как сам в его годы таскал воду страже на заставе и получал подзатыльники. Этот подзатыльников явно не получал. Этот при деле состоял, при каком иному седому не доверят.

— Дитё же, — сказал Гостомысл тихо.

— Дитё, — согласился Кормчий без улыбки. — Потому в бою его расчёт телами закроет, а он того даже не заметит. Так уговорено.

Разгрузка кончилась раньше, чем старик успел обойти гриву. На песке выросли ровные горки груза, при каждой свой человек. Пустые лодьи отваливали одна за другой и вытягивались в нитку вдоль гривы. С головной махал руками Щукарь, махал так, будто дрался с осами.

— Кормчий!!! — долетело над водой. — Повторяю для бестолковых! Стою где сказано, жду кого сказано! Но если твой гонец утопнет по дороге, я за вас свечку ставить не буду, я вас сам пойду вынимать, и вот тогда!..

— Тогда нам всем конец, Щукарь, знаю! — крикнул в ответ Кормчий. — Жди гонца!

— Тьфу на тебя!

Лодьи ушли вниз, к дальней стрелке, и скрылись за поворотом рукава. Стало тихо. Так тихо, что Гостомысл услышал, как звенит над мшарой мошка, одним нескончаемым звоном.

Колонна строилась без команды. Лесные Кряжа, десяток серых молчунов, уже стояли у кромки топи, опираясь на свои слеги. Пушки развернули к мшаре, при них расчёты. Полтораста людей с гаком разобрались по звеньям, и каждый знал своё звено, своего переднего, свой груз.

Перед самым выходом вдоль строя пошли Кормчий с ближниками. Каждый нёс берестяной короб, из коробов раздавали малые горшочки с тёмной мазью. По рядам пополз густой дух дёгтя.

— Морду мажь, шею, руки, — приговаривал рыжий здоровяк, суя горшочек Шумиле. — Гуще мажь, не жалей.

Шумила понюхал мазь и отшатнулся.

— Это чего? Нас уже соборуют, что ли?

— Это, дядя, мыло от гнуса, — весело сказал щербатый боец рядом. — Четыре дня в топи, мошка тебя без него до костей обгложет. А с ним понюхает, плюнет, к соседу полетит.

— От гнуса, стало быть, — Шумила недоверчиво мазнул щёку. — А чего оно так зовётся?

— А вон Гнус стоит, — щербатый ткнул пальцем в сторону тощего бойца с коробом. — С него и мерили. Если уж от этакого отбивает, то мошка подавно не сядет.

Тощий показал щербатому кулак, но огрызаться не стал, видно, привык. По рядам пошёл смех. Гостомысл взял свой горшочек, размазал мазь по щекам поверх бороды и спросил у Кормчего, проходившего мимо, кто этакое добро варил.

— Пацаны варили, — ответил тот. — Карасикова артель, хлыновская. Сами варили, сами по горшочкам разливали. Велели кланяться войску.

Старик поглядел на горшочек в своей ладони. Лепили его тоже детские руки, по краю шли неровные пальчатые вмятинки. Здесь войско в поход снаряжала детвора, и снаряжала на совесть. Он хмыкнул, сунул горшочек в гнездо сбруи и заметил, что звон над мшарой остался прежним, а мошка на руки больше не садится.

Гостомысл встал со своими твердецкими в середину, куда указали, и оттуда глядел вперёд. Зелёная гладь лежала до окоёма, тихая, ровная, нарядная. Посреди этой глади им идти четыре дня. Старик перекрестился по привычке, скупо, у самой груди. Потом тронул пальцами горшок в левом гнезде сбруи, дымный, с дырочками, и усмехнулся в бороду. Много лет воевал с крестом. Теперь шёл с крестом вперемешку с чертовщиной, и чертовщина эта висела на нём самом.

Передние шагнули в мох.

Первые сто шагов Гостомысл прошёл, не дыша. Мох под ногой проседал мягко, нехотя, как перина, из-под него выступала ржавая вода и затекала в след. Старик ступал след в след за передним, как велели, и слушал собственное сердце.

Потом он увидел, как работает дорога, и про сердце забыл.

Дорогу несли с собой. Длинные лежни, плетённые из жердей вперевязку, ложились перед колонной один за другим, и по ним шли люди, катились тележки, ползли пушки. А позади колонны те же щиты поднимали из мха, вскидывали на плечи и несли вперёд, обгоняя строй по топкой целине на широких мокроступах. Дорога ползла через мшару, как гусеница ползёт по листу, подбирая зад и выбрасывая перёд. Конца у неё не было, начала тоже. Было только брюхо, и по брюху шло войско.

— Это кто ж такое удумал, — сказал Шумила за спиной старика. Сказал тихо, почти шёпотом, здесь все говорили вполголоса, не сговариваясь.

— А ты как мыслишь, — отозвался Гостомысл.

Шумила помолчал, посопел и больше не спрашивал.

Твердецким выпало идти при грузе, и шли они сносно, пока шли по щитам. Беда началась, когда Шумилу поставили в перекидку, на мокроступы. Плетёные лапы он надел с третьего раза, поднялся, сделал шаг, второй, на третьем наступил себе же на лапу и лёг в мох всей своей тушей. Мох охнул. Шумила тоже охнул, завозился, встал на четвереньки и утоп руками по локоть.

— Лежи, дядя, не барахтайся! — Гнус подъехал к нему на своих лапах лёгким скользящим шагом, будто всю жизнь тут бродил. — Ты ему не противься, он того не любит. Ты по нему размажься.

— Я тебе размажусь, — пропыхтел Шумила снизу. — Я тебя самого щас размажу…

Вдвоём с Бесом они выдернули десятника из мха, поставили, отряхнули. Шумила стоял мокрый по пояс, облепленный бурой жижей, страшный. Бес оглядел его с ног до головы и серьёзно кивнул.

— Вот теперь ты правильно одет. Мошка тебя точно не признает.

Смеялись тихо, в кулак, но смеялась вся ближняя дорога. Шумила побагровел, плюнул, взял щит на плечо и пошёл. Второй раз он не упал. Гостомысл глядел ему вслед и думал, что на заставе за такой смех над десятником могли и поколотить, а здесь десятник сам к вечеру будет это рассказывать как байку.

Кормчий шёл так, как никто не шёл. Колонна двигалась вперёд, а он двигался вдоль неё, туда и обратно. Гостомысл следил за ним поверх голов. Вот парень присел у тележки, тронул ось, махнул кому-то. Вот догнал пушку, прошёл с расчётом сотню шагов, что-то сказал Креню, тот кивнул. Вот ушёл в голову, к лесным, постоял с Кряжем над картой вешек. Через время старик ловил его взглядом уже в хвосте. Где в колонне случался малый затык, там этот парень оказывался раньше, чем о затыке успевали крикнуть. Будто слышал дорогу всем телом.

Беду он тоже услышал первым.

Молодой боец из перекидки, спеша со щитом, взял на пол-лаптя в сторону от вешки. Мох под ним разошёлся без треска, без плеска, просто разошёлся, и парень ушёл вниз по грудь, как в прорубь. Щит упал поперёк. Крика парень не поднял, успел только выдохнуть, и глаза у него стали круглые.

Гостомысл не успел даже шагнуть. Двое ближних уже лежали на брошенном щите, растянувшись во весь рост, и тянули к парню слеги. Третий зашёл сзади, ухватил за крест сбруи, за самое перекрестье лямок на спине, упёрся и повёл вверх, ровно, без рывка. Мшара подержала добычу, почмокала и отдала. Парня выволокли на щит, как сома.

Всё это заняло времени меньше, чем Гостомысл читал бы молитву. Никто не кричал. Никто не сбился с шага, колонна шла, дорога ползла, только звено перекидки на минуту стало короче.

— Живой? — Кормчий был уже тут, сидел перед парнем на корточках.

— Ж-живой, — выстучал тот зубами.

— Вешку видел?

— Видел… Срезать хотел, Кормчий. Два шага всего…

— Мшара два шага не считает. Она считает дураков, — парень сжался, но Кормчий договорил без зла. — Сегодня она посчитала и выплюнула. Благодари сбрую да тех двоих.

Он выпрямился и пошёл дальше вдоль колонны, будто ничего не случилось. Гнус задержался возле мокрого парня на лишний вздох.

— А ты думал, тебе эти лямки для красоты дадены? — он подтянул парню ремень на плече. — То-то же.

К полудню жара встала над мшарой столбом. Дёготь на лицах плыл, мешался с потом, мошка висела над колонной серым облаком и злилась издали. Шли, менялись, пили по глотку. На третьей сотне щитов охнуло у второй пушки.

Щит под левым колесом просел углом, пушка накренилась, медленно, грузно, как подпитый мужик у забора. Новый расчёт засуетился. Жердь кинулся под колесо с клином, Пенёк навалился на ствол с другого борта, Орех тянул тележку с подачей прочь. Мелкий Сверчок первым делом вздёрнул свой короб с мерками над головой и так и стоял, по колено в жиже, держа зелье выше всех.

— Стоять, — сказали сзади.

Крень подошёл неспешно, глянул на возню. Взял у Жерди клин, переставил на ладонь ближе к ободу, кивнул Пеньку.

— Теперь дави.

Пушка скрипнула, качнулась и встала ровно. Крень так же неспешно пошёл к своей, первой, бросив через плечо два слова.

— Угол гляди.

— Понял, — выдохнул Гвоздь. Это было первое слово, которое Гостомысл от него услышал за день.

К вечеру солнце легло на мшару, и вся гладь залилась рыжим, как будто горела без дыма. Впереди из этого пожара поднимался тёмный горб, длинный, с гребёнкой сосен поверху. Передний из лесных обернулся, поднял слегу и повёл ею на горб. Колонна прибавила шагу сама, без команды.

— Четыре дня, стало быть, этак, — сказал Гостомысл, когда рядом оказался Гнус. — А мне сказывали, ватага ваша эту топь куда скорей бегала.

— Бегала, — охотно согласился Гнус. — Так то бегал десяток, воевода. Налегке, за лесными вприпрыжку. Оступился, вылез, дальше поскакал. А тут нас под двести рыл, да пушки, да припас. Войско идёт не ногами, войско идёт дорогой. Пока задний щит наперёд перекинут, передний стой да жди. Скорей не выйдет, хоть ты тресни.

— А скорей и не надо, — Гнус понизил голос и подмигнул. — Нас там не ждут ни через четыре дня, ни через десять. Куда торопиться.

Гостомысл кивнул и больше не спрашивал. Он шёл, переставляя гудящие ноги, и считал про себя. Один день прошли. Осталось три.

Грива встретила их сухой землёй. После дня в хлюпающем мху твёрдая почва под ногами казалась чудом, мужики ступали по ней сперва недоверчиво, как по льду. Потом кто-то первый повалился в вереск, раскинув руки, и за ним повалилась половина колонны.

Лагерь лёг без огня. Про то было сказано ещё в Хлынове, но Гостомысл всё ждал, что хоть кто-то потянется к кресалу, на его памяти без каши войско начинало роптать к первой же ночи. Никто не потянулся. Пушки закатили под сосны, накрыли вощёными полстями, щиты дороги сложили стопами по краю стоянки. Лесные Кряжа растворились в сумерках по двое, без слов, только слеги качнулись над вереском.

Ужинали из сухарок. Гостомысл развязал свой мешок за спиной, вынул копчёную рыбину, сухари, и рыбина эта пахла так, что у него свело скулы. Рядом Шумила грыз свою и мычал от удовольствия.

— Это где ж так коптят, — шёпотом спросил он соседа-хлыновца.

— У нас коптят. Кормчий коптильню сложил, холодным дымом. Месяц лежит, не портится.

— Месяц, — Шумила покачал головой. — А мы на Меже, бывало, толокно с водицей… Слышь, а мешок этот заплечный тоже он удумал?

— Мешок Гнусова придумка, — хлыновец хмыкнул. — Он у нас до жратвы самый умный.

Говорили вполголоса, вся грива гудела таким тоном, как улей на ночь. Темнота встала быстро, по-болотному. Мшара вокруг гривы исчезла, осталась только чернота, и в черноте что-то вздыхало, булькало, жило своей жизнью.

Гостомысл спать не мог. Старость брала своё, кости гудели, он поднялся и пошёл вдоль стоянки к краю гривы размять ноги. Там, у последней сосны, он и увидел Кормчего.

Парень стоял лицом к черноте. Стоял неподвижно, опустив руки, чуть склонив голову набок, как стоит человек, который слушает дальний разговор. Гостомысл замер. Слушать там было нечего, одна ночь на сто вёрст. А парень слушал, и по спине его было видно, что он слышит.

— Не спится, воевода? — спросил Кормчий, не оборачиваясь.

Старик подошёл, встал рядом. Помолчали.

— Я тебя в Хлынове спросил, скольких ты готов потерять, — сказал Гостомысл наконец. — Ты ответил, что никого. Я тогда подумал, молодой, хвастает. Теперь день на твоё войско поглядел и спрошу иначе. Это как же так воевать надо, чтоб никого?

— Долго, — отозвался парень. — Долго и скучно, воевода. Сбрую кроить. Пушкарей учить. Четыре дня болотом ползти, когда душа просит напрямки. Вся хитрость в том, чтобы самое страшное случилось с ними ещё дома. На учёбе, на пробах, под присмотром. Тогда на войне им остаётся только работа.

— Работа, — повторил старик. Слово было чудное, не воинское. — А стены? Стены, парень, завсегда кровью берут. Я брал, я знаю.

— Стены берут кровью, когда кроме крови платить нечем, — Кормчий повернул к нему голову. В темноте глаз было не разглядеть. — А у меня есть чем. Гром есть, дым есть, страх есть. Этого добра не жалко. Вот Сверчка мне жалко. Его три месяца растить до настоящего пушкаря, а убить можно за один дурной час. Дурных часов я и не допускаю, на том вся работа и стоит.

Гостомысл пожевал губами. Хотел сказать, что на войне не бывает без дурного часа, что весь опыт его в этом убеждал. Не сказал. Он поглядел на чёрную мшару, которую слушал этот парень, и спросил про другое.

— А там чего? Слушаешь чего там?

— Воду, — просто ответил Кормчий. — Вода нынче тихая. Это хорошо, воевода. Иди спать, завтра день длинный.

Гостомысл пошёл назад, к своим, лёг в вереск под плащ. Над гривой стояли крупные звёзды, мошка звенела своё, под боком посапывал Шумила. Воду он слушает, подумал старик. В ста верстах от воды, посреди ночи, воду. Он перекрестился под плащом, скупо, у самой груди, и неожиданно для себя понял, что страха в нём нет.

Он был спокоен. Впервые перед боем он был спокоен, как дитя у печки.

Мшара вздыхала в темноте. Грива спала.

*

Остальные дни слились для Гостомысла в один долгий день. Щиты ложились, щиты поднимались, дорога ползла. Тело привыкло, втянулось, на вторые сутки старик уже сам покрикивал шёпотом на своих твердецких, когда те сбивались с перекидки. Мшара больше никого не взяла. Разок она попробовала тележку с ядрами, присосала колесо по ступицу, но тележку отобрали.

На третий день лесные привели человека. Бортник забрёл за дикими пчёлами, худой мужичонка с кузовком, и теперь сидел связанный на щите, таращился на пушки, на войско посреди гиблой топи, и губы у него ходили ходуном. Его не обижали. Накормили копчёнкой, дали укрыться, но слова ему никто не сказал, и это молчание пугало мужичонку больше любого ножа. До срока отпускать его было нельзя, про то все понимали без объяснений.

А на четвёртый день, под вечер, передний лесной поднял слегу и не повёл ею вперёд, как водилось, а медленно опустил к земле. Колонна встала.

Гостомысл прошёл в голову, к Кормчему, и поглядел из-под руки. Впереди лежала последняя грива, долгая, разлапистая, вся в густом сосняке. А за ней, далеко, над зелёным краем мшары, поднимались в закатное небо тонкие дымы. Много дымов. Печи, кузни, коптильни. Там варили ужин, там перекликались петухи, там жил себе своей жизнью укреплённый город, и город этот знать не знал, что из топи на него смотрят под две сотни пар глаз.

— Пришли, — сказал Кормчий буднично. — Залегаем, воевода. Теперь наше дело лежать тихо.

Войско втянулось на гриву и растворилось в сосняке, как вода в песке. Пушки укрыли лапником. Гостомысл лёг на тёплую хвою, положил бороду на кулаки и смотрел на дальние дымы, пока не стемнело.

Четыре дня, думал он. Парень сказал в Хлынове, что проведёт войско через гиблую топь за четыре дня, с пушками, с припасом, не потеряв ни человека. Старик тогда смолчал, но про себя усмехнулся, потому что слыхал на своём веку много красивых слов перед походами. Вот тебе и усмехнулся. Топь позади, пушки под лапником, войско лежит в сосняке, живое всё до последней души, даже бортник целый. Первое обещание сбылось день в день.

Осталось второе. Гостомысл поглядел на гаснущие дымы Глотки и впервые подумал о нём без всякой усмешки.