Глава 4
Я встал и вышел во двор, не надев шапку, она так и осталась лежать на лавке у печки.
На голом куполе сидели галки, штук пятнадцать, и переминались на холоде с лапы на лапу, одна всё время пыталась сесть повыше и съезжала. На заложенных окнах по кирпичу лежал иней, белый, пушистый, хоть пальцем пиши. Я стоял на расчищенной дорожке, мороз сразу взялся за уши, и я проверял себя, как проверяю чужой расчёт, когда цифры сошлись подозрительно быстро и красиво. Полку Тимофей взял из чата, это мы выяснили. Про мизинец Вера не писала ни в какой чат, на видео Ксюши его тоже не было, там она держала пластинку обеими руками, я это видео знал уже лучше собственного лица. Про мизинец знал я, потому что смотрел на него по вечерам, когда она сидела за столом со своими переплётами, и знала Тамара Ивановна, которая тоже смотрела на него много лет. Больше никто. После Тимофея я про себя твёрдо знал, что поверю во что угодно, если мне очень нужно, и в жёлтом пятне вполне мог увидеть то, что хотел. Ошибиться второй раз было до того страшно, что ноги сами просились к машине, но при этом мне было хорошо, и это, пожалуй, пугало сильнее. Так хорошо мне не было с шестого января. С дорожки я не уходил, пока уши не перестали болеть, а перестали они, как я потом понял, оттого, что уже ничего не чувствовали.
Крыльцо скрипнуло. Нина Петровна спустилась ко мне в пальто, с моей вязаной шапкой в руке, натянула её мне на голову до бровей, обеими руками, и поправила, чтобы сидела ровно.
— Иди в дом. Она тебя ждёт. Шапку на лавке бросил. Мастер.
Я вернулся в дом и сел на прежнее место. Уши под шапкой оттаивали и горели так, будто мне их кто-то крутил.
Слово над блюдцем ушло из памяти сразу, и я испугался, что так же уйдёт и всё остальное. Из внутреннего кармана я достал рабочий блокнот в клетку, где до шестого января были одни сметы, перевернул лист с закладной Родиона Львовича и на обороте написал: «Вера: живая, руками работает. Восток, дальняя дорога». Пальцы после двора ещё не согрелись, и строка поехала с наклоном. Двадцать лет в этом блокноте были только цифры, которые потом принимают по акту. Эту строку по акту принять было нельзя, и я писал её разборчивее любой сметы, а слово «живая» обвёл два раза.
— Это у тебя что? — спросила Агафья.
— Сметы.
— Ну пиши, раз сметы.
***
— Знак у меня под церковью, — сказала Агафья. — В нише. Куда твою увело, туда он и ведёт. Там свод сел, ещё при матери. Мать туда ходила, а я уже нет, я туда даже не смотрю.
Из притвора вниз вели двенадцать ступеней, стёртых посередине до ямок, по таким ногу ставишь сама собой туда, где ставили до тебя лет двести. Внизу начинался кирпичный коридор со сводом. В подвале было градуса четыре тепла, изо рта шёл пар, и в луче фонаря висела известковая пыль, медленная, как в солнечном луче в бабушкином сарае. Метров через пять коридор упирался в кучу: кирпич, земля, куски свода и чёрная труха, а над кучей в своде зияла дыра, и края её держались на честном слове и на том, что их никто давно не трогал. Выбирать такую кучу снизу было нельзя. Вынешь опору, и свод доест остальное вместе с тем, кто вынимал, а я, при всех своих тогдашних настроениях, быть доеденным сводом не собирался.
Вечером я позвонил Вите. Он привёз с объекта брус, доски-пятидесятки, два домкрата и мешок клиньев, и пока мы перетаскивали всё это через церковную ограду, по колено в снегу, он спросил, что я строю.
— Подвал разбираю.
— Понятно, — сказал Витя.
Он постоял, сунул руки в карманы, сходил к машине и вынес ещё рулетку, хотя моя лежала у меня в кармане, и Витя это прекрасно знал. Отдал её мне и уехал. Я был ему благодарен, что второй раз он спрашивать не стал, и за рулетку тоже, хотя она мне так и не понадобилась, это было его «я рядом», сказанное на нашем, бригадном языке.
С тридцать шестого по тридцать восьмой день я ставил стойки. Парами, по обе стороны коридора, с распорками между ними, и каждую пару расклинивал под свод, пока клин не переставал идти от удара. Потом выбирал кучу сверху, слоями, стоя на Агафьиной стремянке, которая была старше меня и скрипела на каждой ступеньке по-своему, а когда слой уходил, переставлял стойки на полметра вперёд. Бой я носил наверх по два ведра, через двенадцать ступеней, и ссыпал во дворе за домиком, где она показала, в одну аккуратную гору. Целый кирпич откладывал к стене коридора, ровными рядами, потому что он был старый, с клеймом, а такой кирпич я выкинуть не могу, даже когда он не мой и мне за него никто не заплатит. Это у меня, наверное, профессиональное, Вера говорила, что я однажды так и умру, перекладывая чужой кирпич, и на похоронах все будут спорить, по какой перевязке меня хоронить.
Перчатки к обеду промокали насквозь, и пальцы в них становились белые и сморщенные, как после ванны. Обедал я на крыльце. Нина Петровна приезжала к полудню, ставила на верхнюю ступеньку термос с крепким сладким чаем и бутерброды с сыром в фольге, а вниз не спускалась, у неё колени, и ждала, пока я поднимусь за ними сам. Фольгу я потом разглаживал и складывал вчетверо, сам не знаю зачем. К вечеру белая пыль садилась на ресницы, и когда я моргал, её было видно. Поясница гудела с первого дня, только я её не замечал, пока не выпрямлялся наверху у выхода, и тогда стоял минуту, держась за косяк, и слушал, как она мне всё про меня рассказывает.
Агафья спускалась ко мне раз в день, в валенках, стояла и смотрела.
— Зачем подпирать, если до тебя стоял?
— Он стоял, пока его никто не трогал, Агафья Семёновна. Теперь трогаю я. А со мной он стоять не обещал.
Она это обдумала и ушла, не сказав ни слова. На третий день спустилась, когда я расклинивал последнюю пару, обошла все стойки, потрогала клинья пальцем, каждый, и сказала:
— Мать бы такого не сделала.
Похвала это была или нет, я так и не понял, а спросить не решился. Решил считать похвалой, мне тогда любая годилась.
Последний слой я снимал руками, без лопаты, потому что за ним уже чернела пустота и я боялся, что там окажется второй завал, а то и что похуже. За кучей коридор поворачивал, и за поворотом в камне фундамента открылась ниша в рост человека, с полукруглым верхом. В нише стоял серый камень в рост ребёнка, лет семи, и порода у него была другая, чем у кладки вокруг. Передняя грань была гладкая, и на ней был выбит круг с четырьмя чертами, верхняя раздвоена вилкой. Я приложил к нему ладонь. От него шёл ровный холод, какой идёт от трубы, по которой бежит вода, а стена рядом, в полуметре, была просто холодной стеной подвала и больше ничем. Эту разницу ладонь поняла сразу, раньше головы.
Кто-то поставил этот камень в фундамент с умом, со знанием дела, это я понимал как монтажник. А что здесь надо было понимать сверх этого, монтажнику никто объяснить не потрудился.
На тридцать девятый день Агафья спустилась с глиняной плошкой и свечой. Плошку она поставила у камня, налила в неё воды из своего ковша, зажгла свечу, поставила рядом и сказала слово. Оно снова прошло мимо. Вода в плошке пошла мелкой частой рябью, как вода в стакане на столе, когда за стеной соседи сверлят бетон.
Я взял свечу и пошёл искать, откуда тянет, потому что вода без причины не рябит, а причину я привык находить, за это мне деньги платят. Пламя стояло ровно и у кладки, и под сводом, даже не качнулось. Я снял перчатку и держал мокрую ладонь у каждой щели, какую нашёл, потом приложил её к полу и подождал, не пройдёт ли по Гончарной грузовик. Грузовик прошёл, кстати, через минуту, и пол под ладонью мелко вздрогнул, и вода в плошке на этот грузовик никак не отозвалась, рябила себе по-прежнему, своим порядком.
Рука, которой я искал, дрожала, и я убрал её в карман куртки, чтобы Агафья не видела. На любом объекте я умею найти, откуда тянет, это вопрос времени и терпения, ну и фонарика хорошего. Здесь я обошёл всё, что можно было обойти, и ничего не нашёл, и это было хуже любой находки, даже самой паршивой.
— Знак проснулся, — сказала Агафья. — Это вода на него дрожит. Теперь ждать десять дней.
Она села на кирпичи у стены, поправила платок и стала рассказывать, глядя на свечу.
— Прабабка говорила, нас сюда привели. Давно, когда там, откуда шли, стало нельзя жить. Через такую же дверь, как эта. Шли долго, многими, с детьми и со стариками, корову, говорила, одну тащили, она упиралась. И дверь держал дух, чтобы не закрылась, пока все не пройдут. И держал, пока не прошёл последний. А потом его никто не забрал, забирать было некому, он тут и остался. Спит. Так прабабка говорила, а ей её прабабка, а дальше я не знаю, дальше уже никто не скажет.
У моей бабушки в деревне тоже жил домовой. Он прятал ключи от сарая, ронял ложки и однажды, по бабушкиным словам, выпил полбанки сметаны, хотя дед потом долго и неубедительно отводил глаза. Я слушал Агафью и думал, что это всё из одной породы и что у каждого рода есть сказка про того, кто помог. Потом помог ей подняться с кирпичей, потому что с низкого она сама не вставала, и пошёл проверять клинья.
***
Правила она говорила наверху, в домике, за столом, при Нине Петровне, которая сидела на своём табурете.
— Слово будит знак на один проход. Через десять дней он поведёт, раньше нет, хоть ты лбом в него бейся. Назад дорогу я не знаю, и мать не знала. Пластинок у нас больше нет. Пойдёшь — скорее всего, насовсем.
На слове «насовсем» у меня свело пальцы на подстаканнике, и я медленно поставил его на стол, чтобы не было слышно стука. Нина Петровна у двери смотрела в пол, на свои новые ботинки.
— Прабабка говорила, что там ночью без огня не ходят.
— Почему?
— Не знаю. Я там не была. Я тут сторожу, моё дело маленькое. Знак пропустит одного, а куда выведет…
— Я пойду, — сказал я раньше, чем она договорила.
Она положила ладонь на клеёнку и договорила, как будто я ничего не говорил:
— Куда выведет, неизвестно. Может, к ней поближе, может, нет. Дорога сама решает. Она нас не спрашивала и тебя не спросит, и обижаться на неё нечего.
***
На выезде с Гончарной я встал на красный и стоял дольше, чем он горел. За двадцать лет работы я выучил слово «завтра» лучше любого другого, лучше «здравствуйте». Я говорил его заказчикам, Вите, маме, которой третий год обещаю приехать починить кран на кухне, и Вере, которой обещал полку, и всякий раз это «завтра» можно было передвинуть ещё на денёк, потому что кран только капает, а книги в коробках никуда не денутся, они же книги. Вера ушла в тот день, когда моё «сегодня» наконец сбылось. Теперь срок мне назначила старуха с блюдцем, десять дней, и перенести его было некуда, и я с удивлением заметил, что мне от этого легче. Я сидел, держал руль и понимал про себя вещь, которую понимать не хотел: уйти насовсем мне проще, чем ещё раз сказать кому-нибудь «завтра». И проще, чем сесть напротив мамы и Тамары Ивановны и сказать им в глаза, что я ухожу и могу не вернуться. Хорош жених, подумал я, нечего сказать, от двух женщин за стол садиться страшнее, чем прыгнуть в дыру под церковью.
Телефон лежал в подстаканнике. Я взял его и нашёл в контактах «Тамара Ивановна». «Через минуту, раньше всех», обещал я ей в январе, а с блюдца прошло уже четыре дня. Я представил, как говорю ей «живая, руками работает», и как она спрашивает, кто мне это сказал, и я отвечаю: старуха, вода в блюдце. Недели три назад я сам сидел в машине у торгового центра и верил каждому слову. Второго Тимофея я ей устроить не мог. Я положил телефон экраном вниз и понял, что своё обещание уже нарушил и буду нарушать его каждый день, до сорок девятого.
Загорелся зелёный и, по всей видимости, уже давно. Сзади посигналили, длинно, с чувством, и я тронулся.
***
На сорок первый день мороз отпустил на сутки. С карниза церкви капало, дорожка у Агафьи раскисла и чавкала под ногами, а к ночи всё схватилось коркой, по которой я потом ходил, растопырив руки. В тот вечер я достал с антресоли рюкзак.
Рюкзак был Верин, с Алтая, и так и лежал с тех пор со всеми ремнями, затянутыми по-походному, туго, на последнюю дырку. Сверху в нём нашлась её выцветшая кепка, и козырёк у неё был загнут посередине, домиком, так загибала только Вера, двумя пальцами, и ругалась, когда я пытался распрямить. Распрямлять его я не стал. Я повесил кепку в прихожей на крючок, под лампу, которая горела с шестого января и под которой я проходил всякий раз, когда шёл к двери.
В боковом кармане на резинке сидела запасная застёжка грудной стяжки. Вера возила запасное ко всему: шнурки, батарейки, иголки и пуговицы в коробочке из-под леденцов «Монпансье», жестяной, с облупленной земляникой на крышке. Я однажды спросил, зачем ей в горах пуговицы, и она сказала, что медведю тоже может понадобиться. Застёжку я отстегнул и переложил в боковой карман куртки, на молнию, чтобы Верин запас был при мне, раз уж самой Веры при мне нет.
Список я писал как на объект, на листе из рабочего блокнота, и вычёркивал по мере того, как вещь ложилась в рюкзак. На дно легли сухари, два противня, которые я резал вечером и сушил ночью, и вся квартира потом два дня пахла бородинским. За ними восемь плиток шоколада, гречка и две полторашки воды. Сверху нож с толстым клинком, налобный фонарь, батарейки к нему с запасом на год, если светить по часу в день, и верёвка, восемь метров, я промерил её рулеткой на полу, от стены до коробок, и метров вышло ровно восемь, что меня почему-то успокоило.
Блокнот я убрал в клапан рюкзака, и он раскрылся у меня в руках на развороте, который я с января себе открывать запретил. Там карандашом был начерчен наш балкон, в масштабе один к двадцати: стол вдоль окна, лампа на кронштейне, пресс для корешков, который я присмотрел у одного старика на Авито, и полки до потолка, шесть штук, с запасом под Брокгауза. Это был мой свадебный подарок, и Вера про него не знала. Чертил я его в обеденные перерывы, в машине, и проверял размеры столько раз, что собрал бы эту мастерскую с закрытыми глазами. Шесть полок для мастерской я вымерял до миллиметра. Одна полка в комнате ждала три месяца, и как это во мне уживалось, я и сейчас объяснить не берусь. Наверное, мастерскую я придумал сам и делал её тайком, для удовольствия, и мне в голову не приходило, что Верина просьба про одну полку весит больше всех моих шести. Я закрыл блокнот и застегнул клапан.
На Вериной аптечке я застрял. Она была в красной косметичке, на крышке её почерком гласило: «Глеб, это не конфеты», и я сидел с ней на коленях, пока не поймал себя на том, что читаю эту надпись в который раз и улыбаюсь один в пустой квартире. Надпись появилась после того, как я однажды съел из неё весь гематоген. Внутри лежали бинты и мазь Тамары Ивановны в баночке без этикетки, и от неё запахло на всю кухню, дёгтем и ещё чем-то, пока я не завинтил крышку. Три зажигалки я взял из Вериного ящика в кухонном столе и положил на тумбочку в прихожей, чтобы в последнее утро разложить по карманам. На ящике её рукой было написано «налог на дым». Туда я складывал зажигалки, когда бросал курить, бросал я часто, а Вера их не выкидывала и говорила, что когда наберётся сто, она мне их предъявит. Набралось одиннадцать. Её походную железную кружку с закопчённым донышком, которую она не давала отмывать до блеска, потому что «это память о костре, Глеб, а не грязь», я подержал в руке, и копоть осталась на пальцах. Стирать её я не стал. Термобельё положил прямо с ценником, срезать решил уже там. Последними легли распечатанная фотография Веры в казанском свитере на фоне Волги, вложенная в файл, и бумажник с тем, что осталось от резерва, а осталось, если честно, совсем мало, не хватило б даже на скромную свадьбу без всякого стола.
Письма двум мамам я писал два вечера. Своей я написал, что еду за Верой и сам не знаю куда, и что остальное ей расскажет Нина Петровна, она умеет рассказывать так, что вопросов не остаётся. Тамаре Ивановне написал, что Вера жива и работает руками, что я видел это сам, своими глазами, и что мизинец у неё, как всегда, приподнят. В конце приписал, почему не позвонил: по телефону она бы мне не поверила, и правильно бы сделала. Это письмо вышло короче маминого, а писал я его дольше. Флешку «Вера, 6 января» я снял с полки и вместе с письмами отвёз Нине Петровне. Она прочитала фамилии на конвертах и убрала письма в ящик кухонного стола, а флешку положила в кошелёк, в отделение для мелочи, и застегнула на кнопку.
— Отвезёте им после того, как я уйду, — сказал я. — Не раньше.
— Отвезу. Ты меня, Глеб, не учи, я письма возила, когда тебя ещё в проекте не было.
— Телефон отдам в последний вечер, в притворе.
— Хорошо. Я его на зарядке держать буду. Мало ли, позвонит кто.
Кто мне мог позвонить, она не уточнила, и я не спросил. Дома я снял с холодильника лист «Откуда?», подержал его в руках и прилепил на место, рядом с запиской про молоко 3,2.
На сорок шестой день я приехал на Гончарную проверить клинья. Агафья спустилась со мной в подвал и поставила у ниши плошку с водой, а рядом, в кучке углей из своей печки, тёмный черепок.
— Знак ожидания, — сказала она. — Если ты там с водой договоришься, черепок тут отзовётся, и мы увидим. Угли я каждое утро менять буду, чтоб не остыли. На холодных он молчит, хоть ты что.
— Каждое утро? Двенадцать ступеней, Агафья Семёновна.
— Ты мне ступени не считай. Уж как-то справлюсь.
На сорок седьмой день приехал Витя. Мы сидели у меня на кухне, он выпил две кружки чая, посмотрел на рюкзак в углу и про подвал не спросил.
— Людей я беру, они и так у меня с января, — сказал он. — Объекты закрою, там осталось по мелочи, фартуки и плинтус. Деньги за закрытые переведу твоей маме на карту, раз ты так хочешь. И если не вернёшься, я тебе это запомню, имей в виду. И плинтус в коридоре у Самойловых тоже запомню, его ты должен был делать.
Я отдал ключ от склада, и он обнял меня одной рукой, неловко, через стол, задев локтем сахарницу.
На сорок восьмой я поехал к маме. У неё на плите стояли две кастрюли, борщ и что-то с курицей, и я сел и ел, а она сидела напротив, говорила «похудел» и «ешь», и так по кругу с полчаса. Потом я сказал, что уезжаю на дальний объект, на север, надолго, и связи там не будет. Мама поднялась из-за стола. Она отвернулась к плите, к пустой конфорке, и стояла так, держась за край, и я видел только её спину в домашней кофте. Потом она ушла в комнату и принесла серые шерстяные носки, которые вязала отцу. Отцу они так и не понадобились, он не дожил до той зимы. Сорок лет она провожала мужа «на север» и знала, о чём не спрашивают, но спросила.
— Ты за ней едешь. За Верой.
— Еду.
— Тогда носки надень сразу, как приедешь. Не жди, пока ноги замёрзнут, ты всегда ждёшь. С трёх лет ждёшь, пока замёрзнут, а потом хлюпаешь неделю.
Запасные ключи от квартиры я оставил ей на Верином брелоке, кожаной книжечке размером с ноготь, с настоящими страницами внутри. Это была первая Верина переплётная работа, с курсов, и она носила её с ключами, потому что «а где ей ещё быть, Глеб, в музее?». Мама раскрыла книжечку ногтем, посмотрела на пустые страницы и закрыла.
— Мам. У меня дома в прихожей свет горит. Не выключай его.
— Не выключу. Счётчик оплачу, пока не вернёшься.
В прихожей она поправила мне воротник куртки, и я наклонился, чтобы ей было удобно, как наклонялся лет с пятнадцати, когда перерос её. Я спускался по лестнице, и её дверь наверху не закрывалась, пока я не дошёл до второго этажа.