Глава 5
Последнюю ночь дома я просидел на полу спиной к коробкам. Сквозь картон в лопатки упирались корешки, и мне казалось, что я по форме узнаю, где тут Брокгауз, а где кто-то потоньше, но коробки я так и не тронул, хотя хотелось. Прошлой зимой, ещё на старой квартире, Вера по воскресеньям читала мне Брокгауза вслух, с той страницы, где откроется, и за зиму мы узнали всё про ангорских коз и про француза, который придумал зонтик от града. Я засыпал под это минут через десять, на статье «Аахен» уснул дважды, а она обижалась на меня и на француза поровну и будила, чтобы дочитать. Свет из прихожей доходил до комнаты полосой, в ней стояли мои ботинки, по которым Вера не хотела ходить в темноте, и над ними висела кепка. В третьем часу поймал себя на том, что шевелю губами, проговаривая голосовое Веры, на слове «Лесков». Чехов остался на подоконнике, корешком к стеклу, и вокруг него на подоконнике за сорок с лишним дней набралась тонкая пыль. В шесть я встал и побрился, тщательно, против шерсти, хотя с января брился через раз и Витя уже говорил, что я похож на сторожа с лодочной станции. Вера мою щетину не выносила и говорила, что целоваться со мной небритым всё равно что с наждачкой на сороковку. Шансов, что она поцелует меня в ближайшие дни, было немного, это я понимал, и всё равно прошёл станком под подбородком второй раз, на всякий случай. Утром я выключил в квартире всё, кроме лампы в прихожей, взял с тумбочки зажигалки и разложил по карманам, синюю в карман брюк, две в нагрудный карман куртки под клапан, и закрыл дверь на два оборота, подёргал ручку, а потом ещё раз. День я провёл у Нины Петровны. Она кормила меня и ни о чём не спрашивала, а вечером мы вместе поехали на Гончарную.
Вечером сорок девятого дня в городе мело. Снег шёл поперёк Гончарной, дворники не справлялись, и к домику мы с Ниной Петровной шли по дорожке, которую за день занесло до половины. Нина Петровна держалась за мой локоть и ругала погоду, городские службы и лично мэра, которого, по её словам, она видела по телевизору и ничего хорошего не увидела. В притворе я отдал ей телефон, и она убрала его в сумку, к кошельку, и застегнула сумку на обе молнии. Потом взяла меня за рукав куртки и держала, пока я не посмотрел на неё.
— Ну, — сказала она. — Иди.
Ниже она не пошла, у неё колени, и когда я спускался, крикнула вслед:
— Глеб! Шапку надел?
Шапка была на мне, под капюшоном. Я крикнул наверх, что надел, и голос в подвале ушёл под свод и вернулся ко мне глухим эхом.
В нише горела свеча, стояла плошка, черепок лежал в углях, и угли были утренние, ещё красные, от них шло слабое живое тепло. Агафья стояла у камня в валенках и в платке. Она подошла и подтянула мне левую лямку рюкзака, хотя обе лямки я выставил дома по росту, перед зеркалом. Мешать ей я не стал, пусть подтягивает, если ей так спокойнее.
— Руку на знак. И молчи. Ну, что ж, Откуда, иди.
Я положил ладонь на серый камень, на круг с вилкой. Она сказала слово.
Под правыми рёбрами стало холодно, резко, как от ключа, который зимой забыли на подоконнике, а потом взяли голой рукой. Потом стало темно, и темноты хватило ровно на одну мысль: вот, значит, как это было у Веры.
Под ботинком хрустнуло. Я стоял в колее, корка на ней ломалась и уходила в воду, и вода сразу полезла в ботинок, ледяная, к пальцам. Холод был сырой, весенний, с талой землёй, и февраля в нём не было. Над головой висели звёзды, много, гуще, чем за городом, и я поискал Ковш, чтобы понять, где север, и не нашёл, звёзды были рассыпаны как-то не так. Луны тоже не было. Рука сама пошла во внутренний карман за телефоном, посмотреть на карте синюю точку, и только когда пальцы нащупали за молнией пустоту, я вспомнил, что телефон лежит в сумке у Нины Петровны, на обе молнии, рядом с кошельком, в котором флешка. Между ними и мной теперь лежало расстояние, которое никакой рулеткой не измеришь.
Я постоял, задрав голову, и вода в ботинке успела согреться. Крупные зеленоватые звёзды висели низко и густо, и было их столько, что небо казалось тесным. Первое, что я подумал: надо рассказать Вере. За два года у меня так завелось. Всё смешное и красивое, что попадалось за день на объекте, в пробке, в очереди за плиткой или у заказчика на кухне, я откладывал для неё и вечером выкладывал за ужином, а она слушала, подперев щёку, и переспрашивала про самое глупое. С шестого января откладывать стало некому, а я всё равно откладывал, и эта стопка росла во мне без адресата. Теперь я положил на неё звёзды, сверху, и мне стало немного легче, будто Вера стояла где-то рядом в темноте и ждала, пока я договорю.
Собирался я сюда как на дальний объект, по списку, с мереной верёвкой и с батарейками на год, а под ногами была обыкновенная весенняя грязь, какую найдёшь за любой деревней в апреле. Вера бы, наверное, посмеялась. Она бы сказала, что список у меня хороший, а резиновых сапог в нём нет.
Жёлтый огонёк внизу по колее я видел всё это время и только теперь понял, что он идёт ко мне. На одну секунду я решил, что это Вера идёт навстречу с фонарём. Она всегда выходила встречать, когда я поздно приезжал с объекта, и стояла у подъезда в моей куртке поверх халата. Потом огонёк встал, и возле него заругались двое. Язык был чужой, я слышал это по звуку, и при этом понимал каждое слово: у них лопнула постромка, младший говорил, что до огня, до ночлега, они теперь не дойдут, старший отвечал, что дойдут, если младший перестанет ныть и подержит фонарь. Я включил налобный. Колея шла под чёрным холмом, две борозды в грязи с ледяной коркой по краям, и в конце луча стояла телега, а при ней двое в овчинных безрукавках поверх чего-то длинного, и фонарь у них был с роговым окошком, мутный.
Они увидели мой свет и шарахнулись в сторону, за телегу. Лошадь всхрапнула. Я выключил налобный и сказал, что я один. Слова вышли сами, на их языке, губы сложили их без меня, по-другому, чем складывают русское, я это почувствовал, примерно как чувствуешь чужую перчатку на руке, но думать об этом сейчас не стал. Только язык во рту на секунду показался мне чужим, и от этого стало страшнее, чем от телеги в темноте. Думать я решил потом, когда будет где сесть.
У дороги стоял резной столб с навершием, и на нём сверху донизу шли знаки. Я снова включил налобный и посветил на столб, возчики опять отступили, а я смотрел на знаки и не мог прочесть ни одного. Речь их я понимал, а столб для меня был как кладка без единой знакомой перевязки, и это было обидно, честное слово, будто тебя пустили в дом, а свет не включили.
— Чего тебе? — спросил старший.
Я сказал, что ищу женщину в вязаном свитере, босую, и что могу заплатить. Достал бумажник и вынул тысячную. Он взял её, поднёс к фонарю, посмотрел на просвет, поворачивая так и этак, потёр пальцем бородатого князя и вернул мне.
— Красивая. Где такие берут?
Про женщину он не сказал ничего, и я спросил ещё раз. Босых на дороге он не видал, и младший из-за телеги кивнул, мол, и я не видал.
Я убрал бумажку и присел к постромке. Она была кожаная и старая, лопнула по сухому месту, и концы распушились. Я достал нож, срезал махры с обоих концов, проколол концы в двух местах, продел один в другой и затянул узлом, который держит сам себя, когда его тянет груз: чем сильнее тянут, тем крепче сидит. Так я вяжу буксирный трос, когда он рвётся зимой на трассе, а другого нет и до ближайшей заправки километров сорок. Пальцы на холоде слушались плохо, кожа постромки была жёсткая. Старший потрогал узел, подёргал, сказал младшему: «Смотри», и младший подошёл и стал разглядывать, приоткрыв рот.
Старший достал с телеги тряпицу и дал мне. В тряпице была ржаная лепёшка. Пахла она кислым тестом и немного овчиной, и у меня в животе так заурчало, что младший хихикнул. Я убрал лепёшку в карман куртки.
— К огню с нами нельзя, — сказал старший. — К огню незнакомцев не пускают. — Он показал рукой вверх по колее, к холму. — Там старая стоянка. Черта там дедовская, стылые не подходят. Иди туда.
— Какие стылые?
Он посмотрел на меня с таким удивлением, будто я спросил, какая бывает вода, и не ответил. Младший уже тянул лошадь, и телега пошла, быстрее, чем стоило бы ехать с чинёной постромкой. Фонарь с роговым окошком уходил вниз по колее, и скоро от него осталось одно пятно.
— Спасибо за лепёшку, — сказал я вслух в темноту.
Холод под правыми рёбрами шевельнулся, и сзади, в колее, громко хрустнула корка, потом ещё раз.
***
Я побежал вверх, к чёрному горбу холма, куда показывал возчик. Корка под ботинками ломалась и уходила в воду, и сзади она ломалась тоже, только реже: шаг у того, кто шёл за мной, был в четыре моих. Налобный я выключил на ходу, сообразив с опозданием, что свет на тёмном склоне видно за версту, и что бегу я, по сути, с лампочкой на лбу, как новогодняя ёлка.
Тропа свернула, а я этого не заметил. Правая нога ушла в пустоту, и я упал на правый бок в старую колею, размытую в канаву и залитую водой. Вода тут же полезла под куртку, ледяная, по рёбрам, капюшон слетел, и шапка упала в лужу раньше головы. Что-то выскользнуло из кармана брюк и булькнуло под локтем. Синяя зажигалка, понял я, но искать её было некогда.
Я замер. Шаги сзади тоже остановились.
Я лежал щекой в грязи и держал дыхание. Грязь пахла талой землёй и чем-то гнилым, прошлогодним. Сзади что-то втянуло воздух, долго, с присвистом, и выдоха я так и не дождался. Я чуть повернул плечо, чтобы вдохнуть, и пряжка грудной стяжки, которую перекосило при падении, щёлкнула у меня на ключице.
Шаги пошли на щелчок, и пауз между ними больше не было.
Левая рука нашла в грязи камень с кулак. Я кинул его, не поднимая головы, вправо и вниз, где начиналась осыпь. Камень ударил о щебень и покатился, и шаги встали, потом повернули и пошли на шум.
Тогда я поднял голову и увидел против неба то, что шло за мной. Оно двигалось в сторону осыпи, ростом с дверной проём, если мерить по моей прихожей. Одно плечо торчало выше головы, рука была переломлена выше локтя и висела не туда, а на месте лица у него не было ничего, и это ничего тянуло воздух, я слышал, как тянет. Потом оно двинулось и прошло в трёх шагах от моей канавы, и правую щёку у меня свело холодом так, что я перестал её чувствовать.
Оно идёт на звук и почти не видит. За это правило я заплатил синей зажигалкой, самой удобной из трёх, между прочим.
Я встал, тихо выжал шапку, натянул её обратно, мокрую, и накинул капюшон. По шее потекло. Потом аккуратно расстегнул грудную стяжку, сунул её в карман, чтобы не щёлкала, и пошёл вверх.
За горбом тропа повела под уклон, и снизу, из темноты, поднялся ровный шум воды. Сзади и выше снова хрустнула корка, потом ещё раз, уже на тропе. Склон передо мной лежал голый, без кустов и камней, и до воды меня на нём догнали бы, зато внизу гул спрятал бы шаги. Я спустился на шум и у самой воды вынул из кармана пряжку, которая на ходу позвякивала там о зажигалки, и зажал её в кулаке.
***
Протока под склоном была вздутая и чёрная, шириной метров шесть, и из неё торчали четыре сваи от смытого настила. Талая вода шла с гулом. Гул прятал шаги и мелкий плеск, а сухой хруст корки на берегу прорезал его насквозь, и так же прорезал бы любой резкий стук, зубами или железом о камень. Я зашёл в воду за валуном у берега и остался стоять по колено, так, чтобы камень был между мной и берегом. Вода обожгла сквозь штанины, и первую секунду мне казалось, что ноги у меня горят, а не мёрзнут.
То, что шло за мной, пришло сверху, по тому же берегу, по которому спустился я. Переходить при нём было нельзя: на открытой воде меня бы услышали с берега, а то и разглядели, если оно всё же видит. Я прижал левую ладонь к клапану нагрудного кармана, где лежали последние две зажигалки, чтобы они не звякнули друг о друга. Пряжку держал в правом кулаке у живота, чтобы она не стукнула о валун. Колено, ушибленное в колее, от холода заныло сразу и, как выяснилось, надолго.
Хруст прошёл вдоль берега вверх и повернул назад. Оно доходило до крайней сваи, вставало, возвращалось и подолгу стояло у воды, и в эти остановки я не дышал. Если течение собьёт меня с ног, плеск будет слышно сквозь любой гул. Я упёрся лопатками в валун и стоял так.
Потом заходы стали короче. Оно уже не доходило до сваи, разворачивалось раньше, и каждый разворот ложился ближе к валуну, оно сужало круг. Ноги сначала ломило до кости, так что я вжимал пальцы в стельки, лишь бы чувствовать, что они у меня ещё есть. Потом ломота отпустила, и это было хуже: ног внизу не стало, и первый же толчок течения мог положить меня в воду. Течение тянуло за колени ровно и без остановки, терпеливо, ему спешить было некуда.
В какой-то из заходов у меня застучали зубы. Стук вышел громкий, на всю протоку, по крайней мере мне так показалось. Я поднёс ко рту кулак с пряжкой и тут же понял, что сделал глупость: железо легло на губы, и зуб о него стукнул бы чище любого хруста. Я повернул кулак костяшками к зубам и закусил кожу на них. Хруст на берегу оборвался. Оно стояло у воды почти напротив валуна, в двух моих шагах. Сквозь гул я слышал, как оно набирает воздух и не выдыхает. Я стоял с кулаком у рта и ладонью на клапане и не дышал, пока оно тянуло. Потом корка хрустнула, и хруст пошёл вверх.
Вера ушла из квартиры подруги босиком, и если она шла здесь, то по такой же воде, и от этой мысли меня повело так, что обе руки сами пошли к валуну. Пряжку я поймал в кулак у самого камня. Левая ладонь вернулась на клапан позже, чем надо было, и дальше эту мысль я к себе не пустил, закрыл перед ней дверь, как закрывают перед заказчиком, который пришёл ругаться в восемь утра.
В воде я простоял, наверное, минут сорок, пока хруст не отошёл вниз по течению и не пропал в гуле. Выждал ещё немного, потому что оно и раньше уходило и возвращалось, а ноги к этому времени стали двумя подпорками, которые я переставлял, как чужие стойки, по одной. Ждать дольше значило не дойти вовсе. Я пошёл через протоку левее свай, глядя на воду: там, где она шла гладко, без бурунов, под ней лежал плоский камень. Дна ноги не чувствовали, и я опускал каждую медленно, чтобы не плеснуть, и после каждого шага слушал берег. Ниже по течению треснула корка, и я застыл посреди воды, стоя на одной ноге, пока шаги не пошли дальше. Гладких мест оказалось четыре, и под каждым лежал камень. Последний качнулся подо мной. Взмахнуть руками было нельзя, левая держала клапан, в правой была пряжка, и я шагнул вперёд раньше, чем камень лёг обратно, и упал грудью на тот берег.
Пряжку я сунул в зубы и полез на ощупь, без фонаря. В камне чуть выше воды шла косая расщелина, и я взялся за её край. Правая рука поехала по мокрому выступу, и я рассёк ладонь поперёк. Сначала это пришло как горячее, потом как мокрое, и уже потом кровь пошла в рукав, тёплая, и это было первое тёплое за последний час. Крикнуть было нельзя, и я сжал пряжку зубами так, что заныла челюсть.
Метра через три рука нашла что-то ровное. Это была ступень, вырубленная в склоне, шириной в стопу, и я повёл по ней левой ладонью: площадка шла под уклон наружу, чтобы вода стекала и мокрая нога не ехала. Кто-то тут думал о мокрых ногах, и я этому кому-то был очень благодарен. Дальше я поднимался на коленях, потому что ногам ещё не верил.
Ступеней было сорок, это я узнал утром, а ночью они просто закончились, и рука упёрлась в порожный камень.
***
Я выплюнул пряжку на ладонь, на железе остались следы зубов, сунул её в карман и включил налобный. По верху порожного камня из края в край шла черта, стёртая так, что я скорее нащупал её пальцами, чем увидел. Свод у входа держали два стояка. Над левым лежала косая плита с трещиной по дальнему краю, и я по старой памяти первым делом посмотрел, куда эта трещина идёт. Шла она правильно, вдоль плиты. Я стоял под чужой плитой, понимал, что она не упадёт, и впервые с колеи мне стало спокойнее. Смешно, если подумать: человек полночи бегал от безлицего, стоял в ледяной воде, порезал руку, а успокоила его грамотная нагрузка на перемычку.
Возчик говорил про старую стоянку и про дедовскую черту, к которой стылые не подходят, и до этого камня я его слов не вспомнил ни разу, бежал туда, куда показала его рука, и всё. Выходило, что я дошёл. Черта лежала у меня за спиной, между мной и ступенями, и кого возчик называл стылыми, я теперь знал очень хорошо. Сюда оно не подойдёт, судя по всему.
У правой стены стояла каменная чаша мне по пояс, с гладким краем. Левее чернела закопчённая очажная ниша с дымоходом, и в ней лежало немного старых дров, серых и сухих. В глубине из трещины в завале сочилась струйка воды и уходила в канавку в полу, и это журчание после гула протоки было почти домашним, как бачок в туалете, который я всё собирался починить.
Лучины я строгал ножом левой рукой и складывал шалашиком, как учил отец на даче, приговаривая, что огню нужен воздух, как и людям. Зажигалка загорелась не сразу, пальцы не прокручивали колёсико, соскальзывали. Дым пошёл в щель ровно, тяга была, и я сказал вслух «ну слава богу», хотя к тому времени уже не очень понимал, кому тут говорить спасибо.
Отец всю жизнь ездил на север вахтой, по два месяца, и дома бывал урывками, зато в его летний отпуск у нас была дача и костёр каждый вечер. Он учил меня класть лучину шалашиком и ждать, пока займётся, и сердился, когда я начинал дуть раньше времени. Я тогда думал, что сердится он на меня, и только лет в тридцать понял: он сердился на свои два месяца без нас, а у костра наконец успевал побыть отцом, без спешки. Сейчас я бы многое отдал, чтобы он постоял у меня за плечом и сказал, что лучина тонковата.
От первого же пламени по стене напротив проступил бледный рисунок. Линии расходились, на развилках стояли мелкие знаки, и я успел понять, что это дорога, прежде чем всё ушло обратно в копоть. Я потёр глаза, и при костре на стене остались только два или три стёртых знака у пола. Кто-то расписал стену там, где сам грелся, и от этой давней чужой работы в пещере стало обитаемее, вроде как в бытовке, где на стене после прошлой бригады висит календарь за позапрошлый год.
Только теперь я разглядел ладонь. Кожу сняло поперёк, и кровь ещё шла, капала на камень. Я достал аптечку, где Вериным почерком было: «Глеб, это не конфеты», провёл пальцем по её «Г» с длинным хвостом и открыл не сразу. Мазь Тамары Ивановны из баночки без этикетки запахла на всю пещеру и защипала так, что я зашипел сквозь зубы и сказал несколько слов, которые Тамаре Ивановне лучше не слышать. Бинт пришлось затягивать зубами.
Я съел лепёшку и половину плитки шоколада, а вторую половину завернул в фольгу и убрал в боковой карман куртки, на молнию, к Вериной застёжке. Лепёшка была самая вкусная за последние полтора месяца, а может, и за год. Потом переоделся у огня в термобельё, ценник срезал ножом и бросил в огонь, где он покорёжился и вспыхнул, тысяча девятьсот девяносто рублей, со скидкой. Шапку выжал ещё раз и положил на тёплый камень у ниши, рядом с ней мокрые носки. Отцовские шерстяные лежали на дне рюкзака. Ноги были белые, сморщенные, я растёр их ладонью до красноты и надел сухие носки, и пока натягивал второй, слышал мамино «не жди, пока ноги замёрзнут, ты всегда ждёшь». Дождался, мам, подумал я. Как всегда.
Левый ботинок я поставил к огню, а правый, в который зачерпнул ещё в колее, на край чаши, повыше, чтобы стекало.
Блокнот из клапана рюкзака вынулся мокрый, листы слиплись, и я раскрыл его веером на тёплом камне. Синие цифры смет поплыли, и смета на ванную Самойловых превратилась в акварель. Список сборов я писал карандашом, и он уцелел, с вычеркнутыми строками, и «аптечка (Верина)» среди них. Уцелела и строка на обороте закладной, «живая», обведённая два раза. Карандаш воды не боится. Уцелел и балкон, со всеми шестью полками, и я разгладил его ладонью на тёплом камне, осторожно, чтобы не размазать лампу. Файл с фото в том же клапане был сухой изнутри, я убрал его, не разглядывая, побоялся. Я сидел в отцовских носках перед этим списком и думал, что Вера прожила здесь сорок девять ночей без пальто и без сапог, а я, со списком, с мереной верёвкой и батарейками на год, чуть не помер в первую же. Вот тебе и двадцать лет стажа.
И тут, будто прямо у меня в голове, отчётливо и с одышкой, кто-то сказал:
— Отодвинь. Это чаша, бездарь.