Глава 6
Нож оказался у меня в левой руке раньше, чем я встал. Я обошёл с налобным углы и посветил в завал. Никого. Я приложил ко лбу тыльную сторону ладони, как делала мама, когда я в детстве жаловался на горло. Лоб был холодный.
— Сам отодвинь, — сказал я вслух, больше для того, чтобы услышать свой голос.
Тут же услышал слабо, будто через подушку:
— Я должен был проснуться у себя, в своём камне. Почему я сижу в тебе, кто мне объяснит?
Голос был старый и скрипучий, с одышкой на каждом втором слове, и злость в нём была растерянная, как у деда, которого разбудили не на той станции.
— Я тебя не звал, — сказал я.
— Он меня не звал. — Под правыми рёбрами, где с подвала висел холод, шевельнулось. — Чем ты зажёг огонь?
Я зажмурился и потряс головой, и он сказал сразу, зло:
— Открой глаза, умник. Я твоими глазами вижу.
Я открыл, достал из нагрудного кармана зажигалку и крутанул колёсико. Огонёк загорелся.
— Кремень внутри, — сказал я. — Колёсико и газ.
— Какой газ? Вы посмотрите на него, он таки носит огонь в кармане. Люди добрые. Убери, пока не спалил тут всё.
Я убрал и засмеялся, потому что объяснял собственной печёнке, как устроена зажигалка, и печёнка была недовольна объяснением. Это я тоже положил в стопку для Веры, сверху на звёзды, и подумал, что она, когда дослушает, будет смеяться дольше меня.
— Отодвинь, я сказал.
Я снял ботинок с чаши двумя пальцами за задник, как снимают инструмент с чужого стола, и поставил к стене, куда велел голос.
— Как он несёт, — сказал голос. — Ещё и доволен, шоб я так жил.
Я сел обратно к огню и сказал себе, что это голова. После колеи и ледяной воды, да ещё к концу бессонной ночи, ей может послышаться что угодно, хоть оркестр. Только раньше голова не делала мне замечаний про посуду, это за ней не водилось, это была Верина обязанность.
— Как тебя звать? — спросил я.
— А ты кто такой, шоб спрашивать? — сказал голос.
— Ты у меня в голове. Мне тебя как-то называть надо.
— Называть, — сказал он, и одышка съела конец слова. — Сидит в чужой пещере с мокрой головой, сапоги сушит где попало, и ему надо называть. Нет, вы такое видели?
Я вспомнил Серёгу. Серёга у нас тянул слаботочку в коттедже с умным домом, где свет в прихожей зажигался от дверцы холодильника, а ворота отъезжали, когда гости звонили в дверь. Хозяин этого дома трижды вызывал Серёгу, кричал в трубку и грозился судом. Серёга приезжал, садился на ступеньки крыльца, закуривал и про всё это говорил одно слово, с чувством и выразительно.
— Баг, — сказал я.
Стало так тихо, что я слышал, как трещат в нише дрова.
— Что это? — спросил он.
— Ошибка. Так у нас звали всё, что работает не по чертежу. Открыл холодильник, а в прихожей свет.
— Что такое холодильник?
— Шкаф. В нём холодно.
— Шкаф, в котором холодно, — сказал голос. — Вы меня удивляете с каждым словом, молодой человек. Только подумайте! Он держит холод в шкафу, и после этого ошибка я? А что, я похож на ошибку?
— Я тебя не вижу.
— Он меня не видит и из этого выводит, что ошибка таки я. — Под рёбрами у меня заворочалась чужая обида. — Меня так не звали даже те, кого я гнал от порога, а это были люди без всякого воспитания. Я тут при деле был, когда твоего прадеда ещё не задумали.
— При каком деле?
— А тебе какое дело? — Он перевёл дух. — Ну скажи хотя бы «уважаемый», от тебя убудет?
— Уважаемым я зову того, кто за объект отвечает. Ты тут за что отвечаешь?
— Я… — Он помолчал. — Я тут при деле.
— Это я уже слышал. Пока ты мне велел только ботинок переставить.
— И ты переставил!
— Переставил, Баг.
Он долго сопел, и я решил, что он сдался.
— Сам ты ошибка, — сказал он. — Спал, спал, проснулся в человеке, который сушит на чаше обувку и зовёт меня словом, похожим на кашель. Мне за что такое счастье, я вас спрашиваю? Наш брат живёт в камне, в очаге, в колодце, в книге, если книга приличная. Шоб кто-то из наших жил в человеке, я не слышал даже от Добрана, а Добран слышал всё и ещё немножко сверху. Выходит, я первый, и хвастаться этим я пойду, когда найду перед кем.
Я слушал его и понимал из этого одно: инструкцию к нам двоим не писал никто. На объекте, когда ставишь что-то впервые, звонишь производителю или едешь к соседу, у которого такое уже стоит и держится. Производителя тут не было. Сосед нашёлся один, он сидел у меня под рёбрами и растерялся больше моего.
Дрова кончались, я подкладывал по одной ветке, и кучка у ниши таяла. Последние прогорели до углей, и от них пошёл ровный жар, без пламени, в лицо и в колени.
Я сидел у ниши, привалившись плечом к тёплому камню, и, видно, задремал, потому что хруст сначала пришёл ко мне во сне, а уже потом я открыл глаза. В пещере было темно, угли еле краснели, и голос в голове молчал. Хруст никуда не делся: корка ломалась на ступенях ниже проёма, и с каждым разом ближе. Правая щека начала неметь, от скулы к уху. Этот хруст и эту щёку я знал с колеи и всё равно остался сидеть, где сидел, потому что между нами была черта и возчик сказал про неё ясно.
Тень встала в проёме, плечо выше головы. Я ждал, что оно упрётся в дедовскую черту, как в стекло.
Оно переступило порог и черту, будто там было пустое место на полу. Тень согнулась под сводом и вошла.
Черта оказалась мёртвая. Как её проверить, я не знал и поверил возчику на слово, хотя на объекте не верю на слово даже уровню, у меня их два, и я сверяю один по другому. И теперь я сидел за этой чертой спиной к стене, а бежать было некуда. Рука пошла к ножу, и я её остановил.
— Не шевелись. — Голос в голове стал другим, тихим и ровным, без одышки. — Он на звук идёт. Выдохни. Весь. Считай со мной, на четыре. Я закрою звук.
Я выдохнул.
— Раз. Два. Три. Четыре.
Под рёбрами потянуло вниз, резко, и звук выключился, как тумблером. Весь: треск углей, струйка из трещины, капель за порогом, мой вдох. Я прислушался к сердцу и не услышал его. На три шага вокруг меня стояла тишина, какой не бывает, а за её краем ходило оно: прошло мимо ниши, дошло до завала, вернулось к проёму и пошло снова.
Круги становились уже, как на берегу у протоки, и на одном из них оно шагнуло через край тишины и прошло в шаге от меня, и шагов его я не слышал. На следующем остановилось напротив и стало нагибаться. Там, где у людей лицо, у него был провал, и провалом оно тянуло воздух у моей щеки. Щека онемела до зубов, и мне показалось, что ещё немного, и я онемею весь, целиком, и меня просто не станет.
— Три. Четыре. Держу.
Оно выпрямилось и пошло дальше, и следующий круг вывел его за порог. Проём опустел.
— Ещё два. Раз. Два.
На последнем «два» звук вернулся разом: капель с кромки над проёмом, щелчки углей, ветер в дымоходе и мои собственные зубы, которые стучали так, что я зажал их ладонью.
— Не за что, — сказал голос, очень тихо. — Бери. Только не привыкай.
Под правыми рёбрами разлилось ровное тепло и пошло в плечи, и через минуту руки, которых я с той секунды, как он закрыл звук, не чувствовал, снова были мои. Нож всё это время был у меня в кулаке, и разжать пальцы я смог не сразу, пришлось разгибать их по одному, второй рукой. Потом я сжал и разжал их несколько раз, проверяя, мои ли.
— А теперь я посплю, — сказал он.
Я лежал спиной к стене. Щека оттаивала иголками, и я трогал её пальцами, проверяя, на месте ли она. Двадцать лет я всё делаю сам, и в бригаде знают: помощь Глеб берёт, когда модуль уже падает, и то не всегда, иногда успевает подставить плечо. За одну ночь меня вытащили дважды: сначала возчик, лепёшкой и направлением к стоянке, потом странный голос, которому я придумал кличку от неполадки. Чем за такое платят и сколько это стоит, я не знал. Выходило, что первую ночь здесь я прожил на чужой силе, за которую мне нечем заплатить, и первое, что я сказал тому, кто её отдал, было «ошибка». Гость из меня, выходит, так себе. Мама бы со мной неделю не разговаривала.
Я сгрёб ножом угли в кучу, чтобы держались дольше, и лёг лицом к проёму.
***
Проснулся я от стука у стены. Было серо, на порожном камне лежал иней, а ноги в отцовских носках были тёплые, и это первое, что я про себя отметил, ещё не открыв толком глаза. Правый ботинок у стены лежал под камнем: из трещины над ним, которую я ночью при фонаре не разглядел, вывалился с водой кусок камня с мою голову и лёг ему точно на нос.
— Спасибо, — сказал я в потолок. — За ботинок. Это ты велел убрать его к стене.
— Камень падает, когда ему надо, — ответили мне сонно, будто из-под одеяла. — Скажи спасибо своему счастью, шо нога была снаружи. Хотя какое у тебя счастье, я видел.
Я выковырял ботинок из-под камня и стал выправлять ему нос кулаком изнутри. Кожа поддавалась туго, с хрустом, бинт на ладони за ночь присох к порезу, и каждый раз, когда я давил, рука отвечала мне горячим. У самого носа подошва разошлась под пальцами, открыв щель, в которую при желании пролез бы мой мизинец.
Пока я с ним возился, я рассказал Багу про Веру. Собирался уложиться в пару фраз, как на планёрке, где про аварию докладывают коротко и по делу, и начал с шестого января и с картонной коробки за триста рублей. Голос у меня сел на свитере, со мной на планёрках такого ни разу не случалось. Дальше я уже не докладывал. Рассказал про полку, которую в тот вечер повесил ровно по уровню и которую она так и не пришла проверить, про подвал под церковью и про Агафью. Про пластинку рассказал отдельно: тёмная, с ладонь, две черты и точка. Вера вертела её в тот вечер под лампой в прихожей, уже в пальто, а я смотрел на кованые лапки с обратной стороны, прикидывал, к чему такую можно привернуть, и где она её взяла, так и не спросил. Сорок девять дней уместились у меня в то время, пока выпрямлялся нос у ботинка, и от этого было отдельно обидно.
Баг молчал так долго, что я решил, не уснул ли он опять. Холод под правыми рёбрами, к которому я за ночь притерпелся, сдвинулся чуть выше, к сердцу, и там остался.
— Лапки, — сказал он наконец. — Невеста держит в руках дорожный знак, а жених смотрит, на что его вешать. Ну, какой ты, я уже понял. — Он перевёл дух. — Две черты, говоришь, и точка?
— Точка снизу. Под чертами.
— Это на возвращение. — Говорил он медленно, словно разбирал надпись на камне, который стоит далеко и в тумане. — Дорожная, восточного пути. Такую давали в руки тому, кто уходит и должен прийти обратно, и кто держал её, тот вышел на нашей стороне за большой рекой. — Он помолчал, и следующее сказал тише, без всякого ворчания: — Она за рекой.
Ботинок так и сидел у меня на кулаке. Сорок девять дней все вокруг искали Веру, и всё без толку. Теперь у меня были река и восток, а восток можно найти по солнцу, даже если звёзды здесь рассыпаны не по-людски. Адрес, конечно, так себе, по такому адресу ни одно такси не поедет, но за двадцать лет я находил объекты и по худшим описаниям, вроде «за вторым поворотом после сгоревшей фермы, там спросите». Я поставил ботинок носом к углям и только тогда заметил, что улыбаюсь. Улыбка, правда, вышла кривая, правую щёку после ночи ещё тянуло.
Есть захотелось сразу и сильно, до спазма под ложечкой. Я сварил горсть гречки в Вериной кружке на углях, без соли, и ел кончиком ножа, обжигая губы. Донышко у кружки стало чернее, чем было у Веры, и я подумал, что она бы это одобрила, и ещё подумал, что гречку без соли она бы не одобрила ни за что.
— Кто ты? — спросил я. — Ночью ты так и не сказал.
— Ночью ты меня обозвал, и мне было не до знакомства. — Он посопел. — Ост. Здешний. Жил тут, в камне, при волхве Добране. Тебе всю родословную или хватит, пока ты ешь?
Имя было короткое, в один удар молотка, и ему шло.
— Ост, — повторил я. — Хорошее имя. Но ты Баг. Я запомнил.
— Он запомнил, — проворчал голос. — При волхве меня звали Ост, по-людски звали. Теперь я живу в каком-то прорабе, и этот прораб зовёт меня так, как будто чихает. Кому рассказать, так не поверят, а рассказать мне, кроме тебя, некому, и это отдельное горе.
Я рассказал ему про круг на камне под церковью и четыре черты, из которых верхняя раздвоена вилкой.
— Наш, — сказал он сразу, и одышка у него пропала. — С вилкой сверху. Такие ставили, когда уводили людей. Была Стужа, беда, от которой уходили все, кто мог, а кто не ушёл, про тех я тебе рассказывать не буду.
Голос у него сел, и дальше он говорил куда-то мимо меня, по-стариковски, о своём, уже не заботясь, слушаю я или нет.
— Шли через меня все, кто дошёл. Добран стоял на пороге и говорил слово, а я держал проход. Шли ночью. С детьми шли, с козами, козы орали на всю гору, их держали за морды, а они всё равно орали. Дети плакали, потом переставали, и вот это хуже, когда перестают, это я тебе скажу. Одна баба несла курицу за пазухой. Всю дорогу извинялась, шо курица кудахчет, а кому там было спать, скажи мне? Так и прошла с ней, извинялась, но не бросила. Ещё корову тащили, одну на всех, так она упиралась хуже коз. Я держал, пока шли. Сколько держал, не знаю, камню дни не говорят. Потом стало темно. Потом ты.
Я не перебивал. Гречка в кружке остывала, нож я держал над ней и забыл, зачем. На порожном камне таял иней и уходил тёмными каплями в щель. Корову я уже слышал. Про неё рассказывала Агафья, сидя на кирпичах у ниши и глядя на свечу, со слов прабабки, а я кивал, вспоминал бабушкиного домового со сметаной и потом пошёл проверять клинья. Дух, который держал дверь и остался спать, сидел теперь у меня под рёбрами и сопел, и мне стало стыдно перед Агафьей, хотя она об этом никогда не узнает. Я думал про бабу с курицей, а потом про Веру, которая шла через свой проход одна, босиком, со своей пластинкой, и держать этот проход для неё было некому. Она, наверное, тоже извинялась. Когда ей страшно, Вера извиняется перед кем угодно, хоть перед дверью, в которую врезалась.
— Камень мой стоял в гнезде, в тепле, — сказал он погодя, и ворчание вернулось, только усталое. — Там я дома. А в тебе тесно и шумно, как на постоялом дворе. Всё время кто-то кашляет и думает про какие-то сметы. Шо такое смета, я не знаю и знать не хочу, но ты про неё думаешь так, шо мне тоже делается нехорошо.
— Камень твой это тот, под церковью? — спросил я.
— Под церковью я спал, — сказал он сердито. — Спать можно где попало, ты вон на мокрых камнях спишь и не жалуешься. А дома у меня гнездо, и где оно теперь, я тебе скажу, когда сам вспомню.
— Проведи меня назад, — сказал я. — Потом, когда найду её. Нас обоих. Что для этого нужно?
Он ответил не сразу, и по тому, как он стал перечислять, я понял, что эту смету он составил давно, может, ещё ночью, пока я спал.
— Мой камень в гнезде. Слово Добрана. Живой порог, чтобы было через что пройти, а этот, — под рёбрами шевельнулось в сторону проёма, — мёртвый, ты видел, как он мёртвый. И ещё…
Он замолчал, и под рёбрами стало тихо, как в квартире, где ночью выключился холодильник.
— Это потом. Сначала бы первое найти.
«И ещё» я за двадцать лет слышал от заказчиков сотни раз, и после него обычно шла сумма, от которой садишься на ведро с затиркой. Я подождал. Он сопел и делал вид, что его тут нет. Я подумал про него такое, за что на объекте бьют в ухо.
— Слова твои мне не слышны, — сказал он сразу. — Слышно, когда ты про меня думаешь, и в какую сторону. Сейчас в плохую, и ещё как. Я, между прочим, обиделся, имей в виду, и надолго.
Я засмеялся, потому что понял, кого слышу всё утро. Исаак Маркович, старый прораб, у которого я начинал и который умер лет десять назад, тянул слова так же, с одышкой. Когда я запорол свой первый откос, он ничего не сказал, положил мне руку на плечо и держал, пока я не перестал оправдываться, а потом сказал: «Ну, теперь ты знаешь, как не надо. Это, Глебушка, половина профессии». От этого голоса мне становилось легче, и меня злило, что легче, и злило, что другого у меня здесь нет.
— Ты похож на одного человека, — сказал я.
— Все на кого-то похожи. Ешь, остынет.
Я доел, затянул шнурок на сплющенном ботинке и вышел на свет.
***
Тропкой правее входа я поднялся на террасу, в шапке, которая за ночь у камня высохла и стала колючей, и ветер с реки ударил в лицо сразу, без предупреждения.
Внизу через бурый голый лес шла прямая просека, ровная, будто её размечали по шнуру. Слева, далеко, поднимался небольшой дым, тонкой серой ниткой. А за гребнем лежала вода, серая и широкая, такая широкая, что восточный берег я разглядел только у края неба, и то не сразу, сначала принял его за тучу.
— Таль, — сказал Баг про реку. — Королевство Велин, по обе стороны воды. — И после долгой паузы добавил про край неба: — Липовый Посад там.
— А просека?
— Это новое. При мне тут был лес. Хороший был лес, между прочим, никто не жаловался.
Я прикидывал реку на глаз, как прикидываю пролёт под кран, от опоры до опоры, и не мог назвать даже порядок цифры: то ли два километра, то ли все десять, и честно сказать, на десятке я бы спорить не стал. Ветер выжимал из глаз воду, я вытер её бинтом, бинт был шершавый и пах мазью, и сунул руки в карманы. Таль лежала до самого горизонта, и где-то за ней была Вера. Отсюда это «где-то» выглядело очень большим.