Глава 7
На краю террасы торчал плоский камень с двумя выбитыми строками, и ни одной буквы я в них не знал.
— Почему речь я понимаю, а это нет?
— Речь через знак идёт, ты через знак прошёл. Грамоте знак не учит, для грамоты люди есть. — Он помолчал. — Тут написано: «Здесь собираются, прежде чем идти». Постой ещё. Дай на Посад посмотреть.
Я стоял на ветру, солнце грело спину сквозь куртку, первое солнце в этом мире, и я не спрашивал, что он там видит. Подумал только, что у меня внутри сидит кто-то и смотрит моими глазами на свой дом, и мне стало неловко, вроде как я подглядываю за чужим.
— Хватит, — сказал он наконец. — Спасибо.
Спуск он показал слева, брёвна на скобах. В гнёздах они были тёмные от воды, концы бурые, ниже торчали ржавые скобы, а под ними шёл голый мокрый склон. Я пнул по ближнему бревну, звук вышел глухой, нехороший, такой у меня бывает от лаги, которую лет пять назад залили соседи снизу.
— По ним телеги ездили, — сказал Баг. — Гружёные. Иди.
Я обвязался верёвкой и закрепил конец за камень с надписью, потому что двадцать лет хожу по чужим лесам и знаю, что леса всегда хуже, чем про них говорят. А потом ступил на бревно, потому что Баг был уверен, а я, видимо, был очень вежливый. Бревно сломалось. Я повис на руках, ладонь под бинтом резануло, бинт стал тёплым, а скоба, за которую я держался левой, вышла из камня и осталась у меня в кулаке. Я поехал по мокрой листве, пока верёвка не дёрнула меня под мышками так, что клацнули зубы.
Восьми метров до первого уступа не хватило: я висел над мокрым камнем, и ноги до него не доставали сантиметров тридцать. Наверх я лез, упираясь ногами и перехватывая левой, а потом минуту лежал лицом в инее, дышал и слушал, как сердце стучит в ушах. Скобу, рыжую, с квадратной головкой, я сунул в карман куртки, не выбрасывать же хорошее железо.
— Я помнил, — чуть виновато сказал Баг. — Там были брёвна.
— Давай так. Когда ты помнишь, говори «помню». Тогда я сначала пойду и посмотрю, а потом уже буду прыгать вниз головой.
— Умный. Где ты был, когда мне нужен был умный.
На соседнем склоне, наискосок к ручью, шла свежая тропа, и внизу в глине отпечатался след сапога с каблуком.
— Завтра, — сказал я. — Спущусь и пойду по ней. Где след, там люди.
— Ты это «завтра» сказал, как говорят, когда не пойдут.
Я не ответил, потому что он был прав, и неприятно прав, как Вера, когда она говорила то же самое про полку. Черта на пороге была мёртвая, держать вход ночью было нечем, кроме огня, и до полудня я таскал из ельника под подъёмом сухостой. Руки пахли смолой и в бинт набились иголки. Вторую половину плитки я доел на ходу, расстегнув ради неё боковой карман, и шоколад, затвердевший на холоде, был как кафель и таял во рту долго. Вязанка легла у проёма, и скоба в кармане стукнула о нож.
***
К ручью я спустился за предпоследней охапкой и заодно попить и промыть ладонь. Вода была такая холодная, что ломило зубы, хотя пил я совсем немного. Я присел на камень, нагнулся, и из бокового кармана куртки, который я так и не застегнул после шоколада, что-то выскользнуло, щёлкнуло о камень и ушло в щель между камнями.
Это была Верина запасная застёжка, и руку в щель я сунул до плеча раньше, чем подумал, что там вода. Пальцы нашли только холод и скользкий камень.
— Не ищи, — сказал Баг. — Позови.
— Кого позвать?
— Её. Ты её держал, она твою руку помнит. Позови, как собаку, только вежливо и про себя. Ой, горе ты моё, рот закрой, я сказал: про себя.
Я вынул руку из щели и сел на пятки. С рукава текло в ботинок, в тот, с треснувшей подошвой, и я отвел руку чуть в сторону.
— Погоди. Ночью ты выключил звук. Весь, вместе с моим сердцем, я его не слышал. Эта штука ходила вокруг меня, нагибалась к лицу и меня не услышала. Я до сих пор не понял, что это было, а ты мне теперь «позови». Вещи на голос не приходят. Я двадцать лет теряю саморезы, если их все собрать, то хватит на целый дом, и ни один ещё не вылез сам.
— А, таки, надо было тебя спросить, работает так или не работает? — сказал Баг. — Ночью ты не спрашивал. Ночью ты сидел тихо и дышал со мной, как миленький, и правильно делал, скажу я тебе.
— Так что это было?
— Полог. По-вашему, может, как-то иначе, а у нас Полог. Тишину ставят на три шага, на счёт дыхания, до четырёх, и кто внутри, того не слышно. Ставят по уму, по записи, а я поставил наспех, на своём горбу, потому что записи не было, а у тебя вообще не было ничего, кроме ножа и глупого лица. Как он делается толком, у Добрана записано, и когда найдём, я тебе покажу, и ты ещё скажешь, что я тогда сделал криво. Скажешь, я тебя уже знаю. А сейчас у тебя в воде лежит невестина вещь, и ты сидишь и требуешь с меня объяснений, как будто я служка твой.
— Я требую, когда не понимаю, что происходит.
— Здрасьте вам. Он понимает, как в шкафу делается холод, и ему этого хватает. Он не понимает, как я сделал тишину, и ему уже не хватает. Позови, тебе говорят. Не придёт, будешь иметь удовольствие сказать мне «я же говорил».
Перспектива такого удовольствия была так себе, но другого предложения не поступало, а застёжка лежала где-то под водой, и с каждой минутой течение утаскивало её дальше. Я её помнил: чёрная, пластиковая, с защёлкой, на боку царапина, это Вера зацепила где-то на Алтае. Я закрыл рот и позвал её, без слов, и мне было стыдно, как в детстве, когда шепчешь в кулак желание и боишься, что кто-то услышит.
В правом кармане куртки звякнуло. Скоба стукнула о нож, сама.
Я замер. Холод на этот раз пошёл у меня изнутри, ручей был ни при чём.
— Это не она, — сказал я.
— Это скоба. Ты её утром в руке держал, она тоже помнит. Я тебе сказал звать точнее, а ты зовёшь, как на базаре, кто откликнется. Ещё раз.
Из-под воды щёлкнуло тонко, пластиком, и шум ручья накрыл этот звук. Я запрудил русло выше щели камнем, под ним на секунду стало тише, и в эту секунду щёлкнуло ясно. Тонкой жердью я повёл оттуда на себя, и к свету выкатилась застёжка с царапиной на боку, мокрая, блестящая, ужасно довольная собой, если про застёжку можно так сказать.
— Пропала невеста, — сказал я вслух, — а ты научил меня искать фурнитуру.
— Научись сначала не терять штаны. И можешь таки сказать спасибо, я не гордый, мне хватит.
— Спасибо.
— Нет, вы слышали? Он сказал спасибо. Запишите где-нибудь, у меня рук своих нет.
Первое в этом мире, что сделало ровно то, о чём я попросил, оказалось её застёжкой. Я держал её на ладони, пока она не согрелась, потом убрал в карман и застегнул молнию, и подёргал, хорошо ли застегнул.
В пещере Баг велел посмотреть над чашей. Над ней в стене шёл косой канал наружу, а за чашей темнела ниша с неподвижной водой, чёрной и гладкой.
— Через воду отсюда говорили с дальними. Нужно длинное слово и луна. Слово Добран держал в хранилище под корнями, целиком я его не помню, а кусками его говорить, это как полдвери поставить.
Какая сейчас луна, ни он ни я не знали, ночью её не было. Агафья говорила, что если я тут с водой договорюсь, черепок у неё в углях отзовётся. До воды я добрался и стоял перед ней, не зная ни одного слова, и думал, что Агафья где-то там каждое утро спускается по двенадцати ступеням со свежими углями, а я стою тут, как дурак и не знаю что делать дальше.
— Далеко хранилище?
— Полтора часа по насыпи вдоль протоки. Помню.
— Ты сказал «помню».
— Я так и сказал «помню». Иди и смотри, умный.
После полудня я пошёл по насыпи, с двумя угольками из очага в фольге от шоколада, чтобы было чем рисовать. Там, где насыпь спускалась к воде, правый ботинок с треснувшей подошвой ушёл в ил по щиколотку, и я вытаскивал ногу, придерживая ботинок двумя руками, чтобы он не остался там насовсем. Ил отпускал с чмоканьем, нехотя, и пах тухлой водой.
Дуб стоял над оврагом, в три обхвата, и корни его уходили в склон, где была кладка из тёсаного камня с низким входом. Вход был завален свежо: земля в обвале сырая, без травинки, а на ближних камнях виднелись следы кирки. Кладку подрубали снизу, и она села. Такое я видел один раз, на сносе пятиэтажки, и там это было по проекту, с бумагами.
— Снизу рубили, — сказал Баг, и голоса в этом почти не было. — Чтобы не стояло.
Корни прошивали кладку насквозь, и там, где камень треснул, они светились зелёным, слабо и ровно. Я протянул руку к ближнему и остановил её в ладони от коры.
— Не трогай, — сказал он. — Это ещё живое.
У края лежал раздавленный железный фонарь со стеклом. Из щели между плитами я вынул дубовый клин с выжженным соколом и положил в рюкзак: по клейму находят хозяина, это я знаю по поддонам, которые у нас на складе вечно путались.
На плите у входа было бурое пятно, уже впитавшееся в камень, и от него вниз по склону шла полоса, будто кого-то волокли. На осыпи она терялась. Над кладкой поднимался отвес, метрах в восьми на нём была полка, а в полке дыра с ровными краями.
— Там слово лежало, — сказал Баг. — Под корнями, в тепле. — Больше он у дуба не сказал ничего, и я не лез.
Схему завала и полки надо было на чём-то рисовать, блокнот сох в пещере. Ровная бумага у меня была одна, и рука уже вынула из клапана файл, когда я увидел, что держу: Вера в казанском свитере щурилась на меня с берега Волги. Ветер задирал ей ворот, она прижимала его к горлу ладонью и показывала мне язык. Я стоял с углём в пальцах и смотрел на неё и вдруг понял, что за весь день смотрю на неё впервые. На кладку я смотрел, и на воду, которую не перейти, и на дуб, а на неё с утра ни разу, и от этого мне стало так паршиво, будто я забыл её день рождения. Потом я убрал файл в клапан, содрал ножом бересту с берёзы и нарисовал схему на ней, углём. Вышло криво, Витя бы засмеял.
Бересту я положил в клапан рядом с фото. Боковой карман я потом не раз проверял ладонью, и у дуба, и у огня: застёжка была на месте, молния застёгнута.
***
К сумеркам небо затянуло серой наволочью, стало сыро, и в проёме тянуло дымом от моего же костра. Я сидел у огня в проёме и раскладывал план вслух, как на планёрке по понедельникам.
— Нужен человек, одному плиту не взять. Лом. Верёвка длиннее моей. Слово целиком. Луна. — Я загибал пальцы левой, и пальцев хватило ровно на всё, что мне было нужно и чего у меня не было. — И тогда я с ней поговорю.
— Человек с ломом. — Голос у Бага к вечеру стал тише утреннего, но ворчать это ему не мешало. — Ты будешь смеяться, но у Добрана первый ученик тоже начинал с лома. Чаша цела, стояки стоят, вода идёт, тяга есть. При Добране тут жили. По насыпи до переправы стояли огни на каменных столбах, без железа, и ночью по тракту шли и не оглядывались. Тут грелся всякий, кто шёл, и никто не спрашивал, чей он.
— Дом строить я тут не собираюсь. Дом у меня есть, в нём свет горит.
Он молчал долго, потом проворчал, и в ворчании было уже что-то другое:
— Все вы, люди, съезжаете первыми, а камень остаётся сторожить пустое. Это я так, к слову, не бери в голову. Хотя в голову ты как раз берёшь всё подряд, я там живу, я знаю.
Я собрал с камня блокнот, листы были волнистые и тёплые, и пошёл вниз по ступеням за последней охапкой.
Ступеней на десять ниже порога была кровь. Капли ещё блестели, и к ним снизу, от осыпи, шла смазанная полоса, такая же, как у дуба, а от пятна вторая уходила обратно вниз. Кто-то полз сюда, к стоянке, к черте, которую возчик назвал дедовской, а она оказалась мёртвой.
— Похоже, пока ты тут ругался вслух, кто-то слушал, — сказал Баг. — Слышал, как один человек ругается с кем-то, кого нет. Послушал и уполз. Я бы тоже уполз, между прочим.
Я вернулся за головнёй, вынул из костра подлиннее, закинул на плечо рюкзак и пошёл по каплям вниз. На чужом объекте первым делом ищешь прежнего мастера. Мой прежний мастер сидел у меня в голове с чертежом, устаревшим лет на триста минимум, и я ему верил, потому что больше верить было некому. Тимофею я тоже верил, когда купил у него Верину фразу из чата, и вот теперь шёл с головнёй по чужой крови и думал, что выводы из Тимофея сделал, кажется, не все. Капли закончились у большого камня под осыпью, у щели в рост человека.
Из щели показался широкий нож. Рука, которая его держала, дрожала так, что лезвие ходило в свете головни. Я остановился шагах в пяти, переложил головню в левую и поднял к свету правую, пустую, в бинте.
Из щели сказали сорванным голосом:
— Не подходи.
***
Я присел, где стоял, и воткнул головню стоймя между камнями, чтобы свет шёл в щель, а руки были свободны. Достал из рюкзака полторашку, свернул крышку зубами, надел обратно, не затягивая, и катнул бутылку по земле к щели. Она легла у камня, куда он мог дотянуться, не выползая. К ножу я не лез и остался сидеть на корточках, хотя колено, ушибленное в колее, сразу дало о себе знать.
— Я не за тобой, — сказал я. — За дровами ходил. Увидел кровь.
Нож ходил по-прежнему, и теперь я разглядел руку. Пальцы на рукояти были белые от холода, и вместе с ножом ходили плечо и дальше в темноте голова. Борода у него была в глине до самых глаз, свита порвана на плече, а за голенищем торчали пустые ножны.
— Ты наверху ругался, — сказал он. — Один там был. А будто с кем-то. Я слышал.
Он говорил дальше, сорванно, с остановками на вдох.
— Я знаю, к кому так приходят. Ловчие с колоколом. У нас на Ивняках бондарев сын по ночам говорил в голос, а в избе никого. Потом у них овин сгорел. Приехали ловчие, сказали: одержимый, и ударили в колокол при всей улице. Он упал и бился, а встал пустой, глазами в одну точку, и такой до сих пор. Что в нём сидело и сидело ли, никто не видел. Не подходи.
Баг сказал коротко, тихим ночным голосом:
— Про меня никому. Слышишь? Никому.
Я открыл рот ответить и поймал себя на первом слове. Губы я сжал, и ответ ушёл за зубы, без звука.
— И не собирался, — сказал я внутрь.
— Ты мне не думаешь, ты мне кричишь, — сказал Баг. — Мне-то ладно, потерплю, а ему видно: у тебя от этого лицо ходит. Тише.
Бровь у меня дёрнулась, и человек в щели это увидел, нож поднялся выше.
— Я прораб, — сказал я вслух. — Двадцать лет бригаде всё вслух говорю: кто где стоит и кто что держит. Привычка такая. Бригады тут нет, а рот остался, его так просто не уволишь.
Он смотрел на меня из темноты и решал, причем, долго. Потом левая рука вышла из щели, нашла бутылку и утащила внутрь. Пил он долго, с остановками, булькая, но нож не опускал. Выпил полбутылки, и нож пошёл вниз, остриём в землю, а рукоять осталась в кулаке.
— Нога, — сказал он. — Голень камнем распорола, стопу подвернул. Кость цела, я щупал. Третий день лежу. Не ел ничего.
— Полз сюда?
— К стоянке. Все знают, черта там дедовская. Стылые не подходят.
Я не стал говорить ему, что черта мёртвая. Он дополз до неё, на брюхе, с распоротой голенью, а человеку, который дополз, у входа не говорят, что дверь не запирается.
— Как звать?
— Мирон.
— Глеб.
Я смотрел на руку с ножом. Здоровый мужик держит на вытянутых руках лист гипсокартона под потолком, пока второй крутит саморезы, и держит хорошо, долго, а потом руки опускаются сами, без его согласия, и лист летит. У этого были третьи сутки без еды, мороз и кровь на штанине, и рука держалась на одном страхе. Оказаться рядом в ту минуту, когда страх кончится, мне не хотелось.
— Мне помирать нельзя, слышишь, — сказал он, и голос сел совсем. — У меня дочь в Ивняках. Восемь ей. Она ждёт.
На «она ждёт» во рту у меня стало сухо. Меня за рекой тоже ждали или не ждали, я этого не знал и думать об этом себе запретил ещё на протоке.
В лесу за осыпью хрустнуло. Мы оба повернули головы. Второго хруста не было, и ждать его я не стал. Я вынул головню из камней, снял рюкзак и надел его на грудь, лямками назад, как носят детей в кенгурушке. Потом повернулся к Мирону спиной, встал на одно колено и сказал через плечо:
— Залезай.
***
Он залез. Руки сомкнулись у меня на шее, больная нога повисла и ударилась о мой бок, он зарычал мне в ухо и дышал туда дальше, часто, и от него пахло сырой землёй, кровью и давно не мытым мужиком. Весил он, по ощущениям, как мешок цемента с половиной. Я встал, опершись ладонью, и под бинтом снова стрельнуло, бинт поехал по мокрому.
Ступени за вечер взялись ледяной коркой. Я ставил ногу на внутренний край, где корка тоньше, головню нёс в левой, вытянув её вниз, чтобы видеть край, а правой держал его под колено здоровой ноги. На каждом шаге ладонь рвало, и я перехватывал ниже, за голенище, а его больная нога на каждом перехвате качалась и била о мой бок, и он молчал, только дышал в ухо.
Внизу, на тропе у протоки, из темноты вышел стылый. Он встал на самом краю света, там, где головня уже ничего не освещала, плечо выше головы. Правая щека начала неметь, и я остановился, не пройдя и четверти лестницы. Мирон перестал дышать, он тоже его увидел, и нож, который он так и не убрал, лёг мне на ключицу плашмя.