Глава 9
Дождь пришёл с запада, когда совсем стемнело, короткий и холодный, и с кромки над проёмом закапало прямо в огонь. Огонь шипел и садился, я передвинул его глубже от кромки и дым пошёл в пещеру, Мирон закашлялся, а у меня защипало глаза, и минут пять мы с ним сидели в дыму и кашляли на два голоса.
— Створку надо, — сказал он с пола. — У стояка. Плаха есть?
У дальней стены под пылью нашлась старая плаха с пазами по краям, в ладонь толщиной, когда-то она лежала в полу настилом. Я вытащил её к огню волоком, и пыль поднялась такая, что мы опять закашлялись. Пазы были забиты землёй, и я выковыривал их ножом, по сантиметру, и бинт на правой опять потемнел.
Мирон подтянулся на локтях и постучал по плахе костяшкой. Он стучал по всей длине, с паузами, и слушал. У среднего паза дерево ответило глухо. Я смотрел, как он стучит, и видел себя у Родиона Львовича: костяшкой по перегородке, внутри воздух. Дерево он слушал, как я слушаю гипсокартон. Его артель при этом не слушала, и у меня заказчики, когда поджимал срок, тоже переставали слушать, хоть ты им в ухо стучи.
— Тут гниль, — сказал он. — Этим концом вниз. Жерди две. Вязать через стояк дважды. Верёвку твою жалко для дела этого. Лоза есть поблизости?
— Верба у ручья.
— Нарежь. Мокрая лоза вяжется даже лучше, а высохнет, так её и не развяжешь, хоть зубами.
К ручью я спустился под дождём и нарезал ножом охапку вербовых прутьев, длинных, в мизинец толщиной. Дождь лез за шиворот, прутья были скользкие и пахли горькой корой.
Плаху я поставил стоймя к левому стояку, каменному столбу у края проёма, снаружи, гнилым концом вниз, и она поехала по мокрому камню, едва я отпустил её ради жерди.
— Выше бери, — сказал Баг. — Ты куда её ведёшь, она у тебя в землю войдёт мимо паза. Два мастера на одну доску, и доска таки стоит криво.
— Раз такой умный, — сказал я вслух, — подержи доску.
Мирон на полу хмыкнул.
— Лёжа? Ну давай подержу.
И засмеялся, в первый раз за два дня, по-человечески, с хрипом, держась за бок, и я засмеялся тоже. Потом он подтянулся на локтях к порожному камню и упёрся в низ плахи через порог здоровой ногой, чтоб та не ехала, пока я заводил первую жердь.
— Держи.
— Держу.
— Это узел? — сказал Баг. — Такой у нас на базаре бабы одной рукой развязывали, второй торгуясь.
— Держи, — сказал я Мирону, показывая на вторую.
— Держу.
Жердь шла в паз туго. Я загонял её обухом ножа, и пока она шла, у меня в голове складывалось то, что я два дня видел по частям: вода из трещины идёт в канавку, канавка в чашу, над чашей канал к воде в нише, черта на пороге, тракт внизу с огнями на столбах, хранилище под дубом, терраса наверху, где собирались, прежде чем идти. Это был один объект, с водой и с теплом, с охраной и со связью, и работал он, пока за ним кто-то смотрел, а потом смотреть перестали, и он встал, как встаёт котельная, когда уволили последнего, кто знал, где вентиль. Я такие котельные видел, и каждый раз мне было обидно за тех, кто её оставил.
— Тут обслуживание пару столетий никто не проводил, — сказал я, забивая вторую жердь.
— Лет триста, — сказал Баг внутри. — И шоб вы только понимали: я тут думал, шо место мёртвое и его никто не оживит, хоть плачь. А тут приходит этот, зараза, прораб.
Жерди я привязал к стояку лозой: перекрутил прутья жгутом, как показал с пола Мирон, обвёл через стояк дважды каждую, а концы забил под виток. Потом подёргал, как дёргаю на приёмке: держит. Дождь бил в плаху снаружи, с кромки капало теперь на неё и стекало за порог, и я подвинул угли обратно под кромку, огонь выпрямился и перестал шипеть, а дым ушёл в щель, куда ему и положено.
— Исток, — сказал Баг тихо, и довольства в голосе не прятал. — Его так звали. Место это. Исток.
Я сел к огню, открыл блокнот на странице «Вера», посмотрел на две строки и перевернул. На следующей написал сверху «Исток» и снова три колонки, только другие. Сделано: створка. Надо: очаг, порог, крыша над сухим углом. Кто: Глеб. Карандаш постоял. Я посмотрел на Мирона, он так и лежал, упёршись здоровой ногой в низ плахи, хотя плаха давно держалась сама, и дописал рядом: Мирон. Бригада из одного лежачего, и Багом в голове. Я фыркнул в блокнот, и Мирон спросил, чего я, а я сказал, что ничего, смету прикидываю. Потом долго смотрел на створку. Это была старая плаха на двух жердях, привязанная вербовой лозой, которую я до сегодняшнего вечера в руках не держал. Я поставил её сам, и она держала, и мне от этого было так хорошо, как не бывало после иных объектов на миллион. Створку я тоже отложил для Веры, и из всей стопки ею одной собирался хвастаться.
— Тае не рассказывай, — сказал Мирон. — Как я лежал. В щели. Что орал.
— Врать не буду.
— Я помню.
— Скажу, что ты два дня полз с раздавленной ногой, чтобы к ней вернуться. Это правда.
Он подумал и кивнул. Потом потрогал за пазухой плитку, проверяя, на месте ли. Дождь снаружи стихал, по плахе капало реже. Я подложил в огонь.
— Как думаешь, Кречет знает, что я живой остался? — спросил он.
— Не думаю.
— Значит, в Ивняках узнает.
***
Вышли мы до света: Тае сегодня шёл пятый день, Дарья на пятый уезжала, а Еремей мог и не дойти, мало ли что бывает с человеком, который ест луковицы на ходу. Костыль я вырезал ночью из сухостоя с рогатиной, рогатину обмотал мхом и полосой от подола Мироновой свиты, потому что бинта оставалось мало, и его я берёг, как берегут последний саморез нужной длины. Мирон попробовал костыль стоя, у стены, перенёс вес и сказал «ну».
Сорок ступеней вниз я нёс его на спине. Иней за ночь лёг на них белым, и я ставил ногу на внутренний край, у стены, как в ту ночь, только теперь я видел, куда ставлю, и от этого, как ни странно, было страшнее. Перехватить его я мог только под колени, что и сделал, а дальше он дышал мне в ухо через зубы и молчал. У протоки я поставил его на костыль, и дальше он пошёл сам, с костылем под правой рукой, а левой у меня на плече, и плечо под его рукой заныло раньше, чем закончилась тропа. Ладонь под остатком бинта разошлась ещё на ступенях. Я почувствовал это по теплу в рукаве и рукав не трогал, чтобы Мирон не видел, а то бы он начал извиняться, а извиняться он не умел и делал это очень мучительно для обоих.
Створку я видел до поворота. Она стояла в проёме, плаха на двух жердях, и огня за ней не было, я залил его перед выходом и потом ещё постоял, послушал, не шипит ли. Теперь я смотрел на неё через плечо и думал, не поселится ли там кто-то, пока нас не будет. Барсук какой-нибудь, или кто тут у них вместо барсуков. Мне, честно говоря, было жалко оставлять, будто я уезжал с дачи, где только-только наладил насос.
— Хорошо сделали, — сказал Мирон, глядя на плаху. — На совесть.
На повороте я оглянулся ещё раз, последний, и дальше смотрел под ноги Мирону.
День разгулялся. Лужи на просеке стояли под ледком, ледок ломался под костылём с хрустом, а к полудню, когда мы вышли на тракт, солнце уже припекало плечи, и грязи на тракте было по щиколотку. Сплющенный правый ботинок брал воду через трещину в подошве на каждом шагу, хлюпал и тёр мизинец сквозь отцовский носок, и к обеду я этот мизинец ненавидел лично. Вербы по канавам стояли в серёжках, пушистых, жёлтых от пыльцы, в оврагах лежал серый снег, ноздреватый, с прошлогодней листвой внутри. Мирон останавливался и смотрел, где солнце. Первые остановки я ждал и слушал его дыхание, а потом стал тракте другое, то, что высматривал вчера: камень у обочины, на который можно сесть, поваленную ольху, пень с ровным срезом, сухую кочку у канавы. Тракт я мерил теперь по местам, где ему можно сесть, и от места до места он тянулся дольше, чем Мирон уложил на своей карте всю дорогу до Ивняков. Карта у него, надо сказать, была оптимистичная, как смета у прораба, который хочет получить объект.
— Голубчик, — сказал Баг, когда помогал Мирону сесть на пень. — У вас плечо скрипит, как калитка у вдовы. Я тут внутри имею право на отдых или мне это слушать до вечера?
— Терпи, — сказал я внутрь и проверил, что бровь стоит на месте.
— Он мне говорит «терпи». Плотника тащит он, а терплю, выходит, я. Хорошенькое распределение обязанностей.
У Кривой развилки стоял двор. Ворота были распахнуты, одна створка висела на верхней петле и скрипела на ветру. На столбе у ворот торчал пустой крюк, вытертый до блеска тем, что на нём висело. У колодца лежало перевёрнутое ведро, и ветер гонял по его дну прошлогодний лист, туда и обратно, с тихим шорохом.
— Дарьин, — сказал Мирон и сел на бревно у ворот, вытянув ногу. — Огонь на столбе висел, дорожный. Ловчие его осенью сняли. На проверку. Увезли и не вернули. — Он смотрел на крюк, и борода у него двигалась. — Ночью по тракту едут от огня к огню. Где огня нет, туда не свернут, там стылые. Она до зимы ждала. Лавки пустые, щи пустые. Потом телегу запрягла и на Ивняки подалась. Двадцать лет тут кормила. Я у неё с женой ел, когда ещё ездили.
Я стоял и смотрел на крюк. На этом крюке держалось всё: ворота, колодец, лавки под навесом, двадцать лет щей. Узел вынули, и двор встал за одну зиму, без обвала и без трещин, так встаёт дом, когда в подвале перекрыли один стояк, а жильцы потом месяц пишут жалобы и не понимают, почему у них холодно. У меня на пороге тоже была черта от стылых, стёртая, и стылый прошёл по ней не споткнувшись. Черта была таким же вынутым узлом, только вынули его триста лет назад, и створка моя стояла сейчас без неё, сама по себе, на честном слове и вербовой лозе.
Обедали мы на бревне холодной гречкой из Вериной кружки, на двоих. Ложки у нас не было, кружку передавали друг другу и ели каждый своим ножом, и Мирон всякий раз, отдавая, поворачивал её так, чтобы мне досталась сторона, где гуще. Я делал вид, что не замечаю, и поворачивал обратно, и так мы с ним доели гречку, ни разу ничего не сказав. За полем лаяли собаки, разными голосами. Вера, если сидела бы сейчас на этом бревне, к концу гречки знала бы, как зовут каждую. У нас в районе она знала каждую собаку и ни одного хозяина и про пса из соседнего подъезда говорила между прочим: «Бублик сегодня не в духе», а я спрашивал, откуда она знает, и она отвечала, что по хвосту видно, любой дурак поймёт. Я вытряс из кружки последнее Мирону на ладонь.
К Ивнякам мы вышли, когда солнце стояло над самым лесом. У крайнего плетня Мирон остановился, расчесал бороду пальцами, сверху вниз, два раза, и поправил ворот свиты.
— Злая будет, — сказал он тихо. — Она у меня злая, когда ждёт. В мать.
— Пусть злая, — сказал я. — Главно, что дождалась.
— Пусть.
Он не двинулся. Пальцы у него снова пошли по бороде, а я стоял рядом и не торопил. Я сам бывало так стоял у своей двери после объекта, с ключом в руке, слушал, как Вера на кухне разговаривает с радио, спорит с ведущим про погоду, и входить не спешил, потому что вошёл бы с объектом в голове, и она бы это увидела с порога и сказала: «Разуйся сначала, а потом уже рассказывай про своего Родиона Львовича». Мирон перехватил костыль и пошёл.
***
Ивняки стояли на взгорке, и с крайнего плетня было видно Таль, широкую и бурую, с пеной у берега. Над крышами шёл дым, где-то стучали по железу, и пахло хлебом, тёплым, с корочкой. После пустого Дарьиного двора от этого запаха у меня свело живот так, что я на секунду остановился.
Под крайним навесом грузилась телега. Кобыла при ней была бурая, с белой отметиной на лбу, а женщина в тёмном платке кидала на телегу мешочки и говорила им вслух, который куда: четвёртый, пятый, а ты куда покатился, ирод.
Девочка сидела на задке телеги, спиной к мешкам, и смотрела на тракт. Сапоги на ней были большие, носки задраны кверху, и ноги в них до земли не доставали. Я шёл первым, и она оглядела меня сверху вниз, от шапки до сплющенного ботинка, оценивающе, по-взрослому. На бинте она задержалась. Потом посмотрела мимо меня и соскочила с телеги.
Бежала она так, что сапоги хлопали. Мирон стоял на костыле. Она добежала и с разбегу ударила его обоими кулаками в грудь, снизу вверх.
— Ты!
И ещё раз, и ещё, на каждое слово.
— Где! Был! Ты сказал три дня! Я! Тебя! Ждала!
Кулаки у неё были маленькие, но каждый удар я слышал. Он не закрывался. Стоял на костыле, принимал в грудь, и борода у него вздрагивала на каждом ударе. Потом слов у Таи не осталось, она била молча и всё слабее, и на последнем ударе кулаки разжались и вцепились ему в свиту.
— Папа, — сказала она в свиту тонко, совсем тоненьким голосом, и сорвалась в вой: — Пап-каа-а-а.
Мирон сказал «ну». Голос у него сломался на этом коротком слове, и он сказал его ещё раз, тише, и выпустил костыль. Костыль поехал по грязи, я успел его поймать и подставил Мирону плечо под локоть, а он этого даже не заметил. Он стоял на одной ноге, держал дочь обеими руками и прижимал её голову к себе, и под рубахой у неё что-то сухо хрустнуло, как хлеб.
Я стоял рядом с его костылём в руке, и второй руке моей было некуда деться, как у Лены в прихожей в ночь, когда Вера пропала у неё из круга и Лена показывала мне пустую середину комнаты. Если я когда-нибудь дойду до Веры, меня встретят так же, кулаками за каждое «завтра», за каждое «сегодня», и я стоял у чужого плетня и хотел этого так, что во рту стало сухо. Пусть бьёт, думал я. Кулаки у Веры, кстати, крепче, чем у этой девочки.
— Нога, — сказала она ему в свиту, не поднимая головы. — Еремей сказал, нога.
— Нога. Зато борода цела. Проверь.
Она подняла голову. Лицо у неё было мокрое и злое сразу. Она взяла его за бороду, подёргала, проверяя, крепко ли держится, и улыбнулась, а слёзы у неё всё текли. Потом вытерла нос рукавом и повернулась ко мне. Глаза у неё были отцовские, из-под бровей.
— Как было?
Я посмотрел на Мирона, он смотрел на меня.
— Он два дня полз к тебе, — сказал я. — С раздавленной ногой. Два дня.
Про щель я не сказал ничего, и про то, что он там орал, тоже. Она посмотрела на костыль, на бинт, и я видел, как она это складывает у себя в голове, медленно, с серьёзным лицом, как Витя складывает смету, прежде чем назвать заказчику цифру. Я отдал Мирону костыль.
Мирон достал из-за пазухи плитку. Фольга на ней помялась за пазухой и пропахла им. Тая взяла, осторожно понюхала, как он у огня, отвернула угол и откусила. Жевала она долго, глядя в землю, и лицо у неё было такое, будто она пробует что-то важное и пока не решила, можно ли это любить. Потом отломила кусочек и, не глядя, затолкала отцу в рот, а остальное завернула в фольгу и спрятала под рубаху, к животу.
— Тая, — сказал Мирон мне. — Дочь.
— Еремей твой к вечеру обещал, — сказала женщина, держа в руке мешочек. — А пришёл только под утро, с луковицей, я его чуть половником не встретила. Дарья я. — Она кинула очередной мешочек. — Торговка. Была.
Остальное она досказала сама, пока вязала верёвку.
— Двор у меня на Кривой развилке был, шли, должны были видеть. Огня нет, и людей нет. Люди сворачивают туда, где огонь. Щей моих ночью с тракта не видно, хоть полный котёл навари, хоть два. К родне вот поеду, под Низы. Третий день собираюсь. — Она дёрнула верёвку. — Одна по тракту без огней не езжу, я не дура. С Силановым возом пойду, а у Силана воз сломался, вот и стою, как свечка на поминках.
На заднем борту, там, где сидела Тая, были зарубки ножом, пять, белые, и четвёртая ниже остальных, отдельно. Я не знал, что это, но запомнил.
Тая смотрела на мою шапку, которая после первой ночи в луже так и не отошла и сидела на голове колом, по-моему, она даже стояла бы на столе сама. Я стянул её, помял в руках и надел обратно, ровнее.
— Почём тут ночлег? — спросил я Дарью. Местных денег у меня не было, но цену надо было знать заранее, это первое правило любого объекта.
— Медяк, — сказал Баг внутри, сразу. — Ночлег и каша. Медяк, и ещё в дорогу чего завернут.
— Медяк? — повторил я за ним вслух.
Дарья выпрямилась над мешком.
— Медяк? Это при каком князе такое было, милый?
Она развязала кошель на поясе, долго рылась на дне и вынула тёмную монетку со стёртым краем.
— Вот. Полушка. Такими при дедах платили. Мне бабка в приданое сунула, три штуки, никто не берёт. За медяк тебе сейчас одну лепёшку дадут, и ту вчерашнюю.
— При мне медяк был полновесный! — сказал Баг. — На него ели двое, и ещё коня поили. Шо они с ним сделали, вы мне можете объяснить? — Потом он замолчал и посмотрел моими глазами на монетку у Дарьи в пальцах. — Добранова, — сказал он тише. — Ещё помнят.
Дарья убрала полушку на дно и прищурилась на меня поверх кошеля.
— Ты откуда такой, милый? Медяк.
— Издалека, — сказал я, и уши у меня горели под шапкой, как у школьника, которого поймали со шпаргалкой.
— У телеги спи даром, — сказала она и кинула на телегу последний мешочек.
Тая подошла к отцу, взяла у него костыль и держала обеими руками, как свой, и не отдала, пока Дарья не подхватила Мирона под мышки и не посадила на мешки.
Вечером Дарья сварила на всех кашу в котелке, на щепках, прямо под навесом. Каша была ячневая, с салом, и первую ложку я держал во рту, пока не обжёг нёбо: за эти дни это было первое горячее, которое варил не я. Ложку мне дала Дарья, деревянную, с обкусанным краем, и сказала, что кусал её не человек, а коза, так что брезговать нечего. Тая ела, привалившись к отцовскому боку, и ложку держала так, чтобы видеть его лицо, а Мирон всякий раз, когда она поднимала глаза, уже смотрел на неё. Баг молчал с тех пор, как увидел полушку, и я ловил себя на том, что жду его, как ждут, когда в соседней комнате затихнет телевизор.