Глава 11. Красная цена синего бархата
Платье было великолепно. Тёмного, глубокого цвета, напоминавшего о зимнем вечернем небе и почему-то о днепровской воде безлунной ночью. Эту ассоциацию я от себя гнал всеми силами, но безуспешно. Успокаивало то, что в
этой воде шли ко дну не люди, а взгляды. Любой и любая, кто видел Оксану Палну в новом вечернем туалете, неизбежно тонул. Мне повезло куда больше прочих — я оказался свидетелем самого начала процесса преображения военврача в светскую диву, стоя в дверях нашей каморки, глядя, как Оксана, натянув платье через голову, одёргивала его на бёдрах, поворачивалась перед крошечным осколком зеркала, висевшим над тумбочкой. Видел, как тёмно-синяя вода покрыла шею, грудь и бёдра. Как вынырнули из неё голова и плечи, и показалось, что моя Окся не то качается на синих волнах, не то воспарила над небосводом. Беззвучно шепча себе что-то под нос, проклиная, видимо, отдельно взятых портных и их мерки, неизбежно поминая углы, ноги и матерей.
Одна койка, две убогих табуретки, не менее убогая тумбочка — и Она. В синем бархате, который подходил к её румянцу и серым глазам так, что у меня что-то переворачивалось в груди.
Зина пришла чуть позже, к тому времени, как я смог хоть немного унять пульс. Теперь она сидела на табуретке верхом, как на коне, держа в руках гребень с частыми зубьями. Оля Войлошникова стояла рядом со шпильками и ещё какими-то штуками, вроде заколок.
— Волосы-то, волосы какие! — приговаривала Зина, расчёсывая светлые, чуть вьющиеся пряди Оксаны. — Лён, чистый лён, и не крашеные, как у этих… у этих… тьфу, мать-то!
— Каких «этих», Зин? — уточнила Оксана.
— Да у этих, у городских! — Зинаида махнула зажатым в мощной руке гребнем так, что Оля едва успела отшатнуться. — Какие перекисью, хной да басмой себе на головах чёрт знает что устраивают. А у тебя красота настоящая, природная. И ведь так сходу теперь и не скажешь, что военврач. Так и поймёшь, пожалуй, почему мужики в госпитале шеи-то сворачивают.
— И почему же? — лица жены я не видел, но улыбку слышал по голосу.
— А потому что шеи у них не казённые, а свои, вот и вертят, куды хотят, — пробурчала Плетнёва.
— А нечего тут смотреть, — хмыкнула Оля, подавая Зине шпильку. — Занято тут. У товарищей Николиных справка имеется на этот счёт, а у Ивана Николаевича ещё и аргументы найдутся, для шустрых, но неграмотных. Убедительные, весомые.
Она сжала кулачок, маленький, но твёрдый — у хирургов мягкие руки бывают редко, и в основном у пластических.
Я так и стоял у двери, молча, прислонившись плечом к косяку. Эти сборы и подготовка почему-то казались не менее важными, чем приготовления к операции. Хотя, если вдуматься, это и была своего рода предоперационная подготовка. Только вместо стерильных материалов, вместо скальпелей и зажимов — платье цвета ночного неба, лаковые туфли, сумочка на длинном ремешке и шуба.
Шуба, кстати, была настоящей, меховой. Не каракуль, не цигейка, а какой-то тёмно-серый мех с серебристым отливом, с широким воротником и рукавами, которые, едва Оксана в них нырнула, немедленно скрыли её запястья до самых пальцев.
— Ну-ка, повернись, — распорядилась Зинаида Ивановна.
Оксана медленно повернулась, чуть улыбаясь, с невероятной грацией, которую от боевого красного командира, от военврача третьего ранга, ждёшь в последнюю очередь. Это была не хищная резкость хирурга, не скупые движения медицинской сестры. Это было похоже одинаково на плавное движение лебедя по зеркальной глади воды и на то, как двигаются, наверное, особы королевской крови. Не могу быть уверенным наверняка — ни одной королевы вблизи сроду не видал. Эта была первой.
Платье сидело идеально. Туфли — чёрные лаковые лодочки на невысоком каблуке — делали её чуть выше, стройнее и вообще придавали фигуре что-то, чего конечно не было и быть не могло в сапогах и гимнастёрке.
— Господи, красота-то какая, — выдохнула Оля.
— Гляди, какая пара! Вань, ты чего молчишь-то, только глазами хлопаешь, как филин? Жены не видал никогда, что ли?
— Такой не видел, — кашлянув, ответил я. — Теперь придётся заново привыкать.
Оксана повернулась ко мне. В глазах её плясали те чёртики, которые каждый раз заставляли меня вспомнить, что я — живой.
— Нравится? — спросила она просто.
— Очень, — честно ответил я. Потому что врать было глупо.
— Синий идёт тебе даже больше, чем зелёный, — не удержался я, кивая на платье.
— Идёт он ей, как никому, правду говоришь, с готовностью взялась объяснять Зина. — Глаза-то у ней серые, а платье синее — и потому глаза ещё светлее кажутся. Заметил небось? Словно горят.
— Заметил, — кивнул я. — Горят.
— Проспорила! — Зина торжествующе посмотрела на Олю.
— Чего «проспорила»? — не поняла Оксана, глядя на подруг с подозрением.
— Да я говорю — заметит ли глаза-то? А Олька говорит — нет, не заметит, он же мужик, а им-то всё едино какие платья, синие там, в полоску или вовсе в горох. А вот и нет! Заметил!
Она поднялась с табуретки и, встав за спиной Оксаны, закончила укладку волос. Пряди были собраны в мягкий узел на затылке, из которого выходили два локона на висках, у самых щёк. Старинная, довоенная, наверное, ещё укладка, из журнала мод тридцатых или вовсе двадцатых годов, на Оксане смотрелась так, что я снова напомнил себе, что дышать стоит регулярно. И бровей она не стала выщипывать, поэтому смотрелась не первой модницей на деревне, а просто красивой женщиной. Нет, не просто. Невозможно красивой.
— Всё, — объявила Зинаида Ивановна. — Можно идти хоть в самый Кремль!
Оксана сделала лёгкий шаг к тумбочке, взяла с неё ридикюль с застёжкой-кнопкой, и заглянула внутрь.
— На месте? — не удержался от вопроса я.
— А как же, — она подняла на меня глаза, спокойные, как те же серые озёра в безветренный летний вечер. — Ну так война ж, как теперь в оперу, да без пистолета?
Жена вынула из сумочки маленький «Вальтер», повертела в руках, пробежалась пальцами по изящной рукояти, будто примеряясь, и, снова убрав его в ридикюль, защёлкнула замок. Звук был негромкий, почти нежный.
— Вань, — она подошла ближе, поправляя мне воротник гимнастёрки, — не хмурься. Не на войну же идём, а в оперу.
Зина с Олей, покивав головами в полном удовлетворении результатами своей работы, вышли, оставив нас одних.
Оксана стояла перед осколком зеркала, поправляя локон у левого виска. Я смотрел на синее платье, серые глаза, светлые волосы, и понимал, что ни в одной из жизней, кажется, никогда прежде не был так счастлив. И никогда в жизни мне не было так страшно из-за того, что теперь я мог потерять гораздо больше — не только свою жизнь, но и вот эту невозможную красоту.
— Ты чего? — она поймала мой взгляд в зеркале.
— Ничего, — ответил я. — Идём.
Машина ждала у крыльца, и на этот раз не «Эмка», а «ЗИС-101» чёрного цвета, блестящий, длинный, как вагон военно-санитарного поезда. У открытой задней дверцы стоял Саша Царёв.
— Товарищи Николины, — он приветствовал нас кивком, не улыбнувшись. — Готовы?
— Готовы, — ответил я разом за всех товарищей Николиных.
Мы сели в машину. «ЗИС» мягко тронулся с места, шофёр, незнакомый мне старшина с бесстрастным и совершенно незапоминашимся лицом, даже не обернулся. Царёв сел впереди, рядом с водителем, мы с Оксаной — на заднем сиденье, где между нами, наверное, вполне свободно уселись бы ещё двое.
— Последний инструктаж. — Саша говорил негромко, но очень отчётливо, как и полагалось старшему лейтенанту госбезопасности. — Во-первых: всё время быть на виду. Во-вторых: не принимать ни еды, ни напитков от посторонних. Даже если на тех будет форма НКВД.
Мы кивнули. Он достал из планшета листок, сложенный вчетверо, и протянул мне.
— Вот схема зала. Ваши места — в партере, левая сторона, двенадцатый ряд, места одиннадцать и двенадцать. От проходов далеко, зато к ложам близко. Если что-то пойдёт не так — двигаться не к выходам, а к ложам. Там будут наши.
Я взял листок, развернул, посмотрел. Склонила голову, качнув локонам, Оксана. Чёткая схема, сплошные и пунктирные линии, дуги и прямые углы.
Царёв отвернулся, глядя на дорогу в тусклом свете фар.
— Холодно? — спросил я у жены.
— Нет, — она придвинулась ближе. — Тепло.
Врала. В машине было холодно. И мне в шинели, и даже ей в чекистской шубе, было зябко почти до озноба, и не только из-за того, что за окном стоял зимний вечер. Куда сильнее, как в моём времени говорили, вымораживало то, что этот вечер имел ненулевые шансы оказаться последним.
Куйбышев конца декабря 1941 года был тёмным или даже чёрным. Окна домов были заклеены крест-накрест полосками бумаги, и света из них не пробивалось, ни лучика, ни искорки. Редкие фигуры прохожих появлялись из темноты и пропадали в ней. Патрули в военной форме или стояли на перекрёстках, неподвижные, как статуи, или шагали. И я, пожалуй, даже немного рад был тому, что за шумом машины, через стёкла салона, нам не был слышен ни скрип снега под их каблуками, ни их стук по редкой брусчатке мостовых в будто вымершем районе.
Мы ехали от госпиталя по улице Осипенко, сперва вниз, к Волге, потом вдоль неё, в сторону центра города. Справа, за тянувшимися вдоль улицы домами, едва различимыми в темноте, была Волга, затянутая в ледяную броню. А где-то там, ниже по её течению — Сталинград. Город, куда эвакуировали Покровского и нашу школу. Пока живой и целый город.
Театр появился неожиданно. Сначала мы увидели свет, перекрывший подслеповатые лучи фар. Яркий, тёплый, золотой, льющийся из огромных окон, он будто делал темноту вокруг ещё чернее. Много машин, чёрных и серых, стояло вдоль тротуара, и от их блеска в свете огней зарябило в глазах. И только потом — люди. Много: женщины в шубах и полушубках, мужчины в пальто и шинелях. Штатских было много, но и военных не меньше. И те, и другие нарядные, беззаботные, будто не было никакой войны.
— Да тут весь цвет, — тихо сказала Оксана, глядя в окно.
— И не говори, — согласился я. — Как нас вообще сюда пустили? В такой калашный ряд затесались, что ахнуть.
— Не робей, муж дорогой, — её ладонь нырнула мне под локоть, а свободной рукой она поправила локон у левой щеки. — Где наша не пропадала. Это должно быть попроще, чем форсирование Днепра ночью.
— Да уж, не помешало бы, — согласился я, тоже надеясь на то, что и из этого мерцающего золотого тумана нам доведётся выбраться живыми. Вот только Мирон Краско на том берегу уже не встретит...
Машина остановилась. Царёв вышел первым, открыл дверцу. Подав руку Оксане, помог ей выйти я. Она ступила на мёрзлый асфальт, и искристая шуба засияла в свете фонарей.
— Товарищи Николины, рад видеть! Удалось-таки выбраться?
Голос был твёрдый, уверенный, без тени удивления. Я обернулся, аккуратно, не рывком и не в прыжке, потому что видел спокойствие на лице Царёва.
Товарищ Никитин стоял в двух шагах, в пальто с каракулевым воротником, и улыбался — если это выражение усталого до серых пятен лица в принципе можно было считать улыбкой. За его спиной стояли двое в форме лейтенантов госбезопасности, и глаза их знакомо и привычно скользили по лицам, машинам, зданиям, не задерживаясь, кажется, ни на чём. Один непростой офицер рассказывал мне, что правильные, специально обученные, бойцы вот так вот скользя взглядами по толпе вполне могли различить угрозу, даже если она на мгновение мелькала где-то на самом краю поля зрения.
— Здравствуйте, товарищ Никитин! — хором, дисциплинированно поприветствовали мы главного человека области.
— Не стану отвлекать, — чуть прищурился он. — Приятного вечера!
И ушёл в сопровождении охраны.
Фойе театра сияло каким-то тёплым, золотым свечением, которое заставляло забыть и о войне, и о морозе, и о том, что за стенами, снаружи — декабрь 1941 года. Люди стояли группами, разговаривали, смеялись. Где-то пробовал инструменты оркестр — негромко, вкрадчиво, будто разминаясь, пока не в лад и не в такт, чтобы в нужное время поразить гармонией и сочетанием звуков.
— Иван, какая удача!
Говард подошёл почти сразу. Лошадиное длинное лицо его лучилось благожелательностью и счастьем. Он был в сером костюме в тонкую полоску и при бабочке. При этом совершенно не походя ни на шпиона, ни даже на репортёра — обычный англичанин на одном из привычных и бесчисленных приёмов.
— Оксана, вы неотразимы! — Он смотрел на неё с искренним, как ему, наверное, казалось, восхищением. — Берегитесь — дамы высшего общества обладают острым зрением и долгой памятью!
— О, Говард, это не проблема, — мило улыбнулась жена, чуть склонив голову к моему плечу. — Мы врачи, военные медики. У нас привычка работать с острым инструментом. И делать так, чтобы у тех, над кем мы потрудились, сохранялись и память, и сознание, и прочие свойства живых и здоровых.
Говард кашлянул.
— Юмор врачей, кажется, одинаков, что в Британии, что в Советском Союзе.
— Думаю, у врачей всего мира шутки схожи, — согласился я. — Потому что внутри все люди одинаковы, и мы каждый день имеем возможность в этом убеждаться. Неоднократно.
— Нет, вы, русские, положительно невыносимы в своей прямоте и искренности, — он повернулся в сторону буфета. — Как насчёт глотка шампанского, пока не прозвучал третий звонок?
— Почему бы и нет? — я чуть сильнее прижал локоть жены.
Бокалы нам принёс Царёв. За его спиной у стойки стоял, облокотившись и чуть выставив ногу, элегантный мужчина в костюме с отливом. Серёгу Мальцева я узнал не сразу — в этом костюме, с этим пробором, он был похож на артиста, а не на чекиста. Но, узнав, даже немного успокоился. Если безопасность, что государственную, что нашу, частную, тут обеспечивают товарищи
такого уровня, то нам, статистам, можно, пожалуй, и игристым причаститься.
Я взял у Саши бокалы, передав один жене. Шампанское было холодным, настоящим. И неожиданно вкусным. Я попробовал вспомнить, когда и где пил его в последний раз, и не смог.
Зал был полон. Партер, ложи, балконы — всё сияло и искрилось. Как и люди — нарядные, беззаботные, будто пришедшие не со службы или с работы, на которых многим, если не всем здесь, было нелегко, как и всей стране. Оркестр заиграл. Свет в зале погас. Поднялся занавес.
Я не был театралом или меломаном, Ваня Николин тоже не был из тех, кто посещал все премьеры. Оперы в моём понимании были чем-то странным, когда пожилые женщины и мужчины играют молодых, и всё это на итальянском, из которого я знал, наверное, только «Гарибальди», «Муссолини», «Мазератти» и «Феррари». А, ну и «Кьянти» ещё.
Здесь же было что-то совершенно иное. Музыка, зазвучавшая будто из-под земли, отразившаяся от стен и сводов зала, отзывалась в душе.
И вдруг подумалось о том, что эта история — про нас, про всех нас. Два семейства, Монтекки и Капулетти, так похожи на две великие державы — одна занимает почти всю Евразию, другая раскинула щупальца по всему миру, таясь на маленьком туманном островке. И враждуют они не из-за любви и не из-за чести, а из-за власти и ресурсов, из-за того же, ради чего отправляют на смерть тысячи людей из века в век. Ромео и Джульетта погибли не потому, что были врагами, а из-за того, что были детьми своих родителей. И их родители, как наши родители, отцы-командиры, генералы и начальники, не смогли остановиться.
Я глянул на Оксану. Она смотрела на сцену, и в её серых глазах отражалось белое платье Джульетты, которой точно было куда больше лет и килограмм, чем в оригинале у Шекспира. Белое платье, ставшее саваном.
Она почувствовала мой взгляд и обернулась. Улыбнулась — чуть-чуть, уголками губ. И снова отвела глаза на сцену.
Я тоже отвернулся. И до конца первого акта больше не смотрел по сторонам.
В антракте Говард появился снова. Он подошёл к нам у стойки буфета, где мы стояли с бокалами, в которых была, судя по всему, вода с яблочным соком, по цвету напоминавшая шампанское, а по вкусу не напоминавшая ничего хорошего. Но, поскольку Царёв принёс именно это, мы не стали препираться.
— Иван, — начал англичанин, неприметно осмотревшись по сторонам. — Я хотел поговорить с вами о важных вещах.
— Слушаю вас, Говард.
— Ваши операции, — он говорил тихо, но настойчиво. — Я слышал о них, и не я один — очень многие уже слышали. Чудесные истории о молодом советском враче, который делает невозможное. Новости о невероятных препаратах, которые русские держат в строжайшей тайне.
Пауза, которую он сделал, наверное, предполагала какую-то ответную реакцию от нас с Оксаной. Но мы смотрели на англичанина со сдержанным, «театральным» интересом, какой бывает на лицах тех, кто один-два раза в год пересекаются в театре и слушают истории друг друга.
— Эти новости пересекли не только Ла-Манш, но и Атлантику, — продолжил он, не дождавшись реплик с нашей стороны. — Множество
очень серьёзных людей хотят узнать конкретику.
— Неужели? — из чистой вежливости уточнил я.
— Именно. И они готовы на многое. — Он смотрел на меня внимательно, не моргая. — Очень на многое.
Я молчал. Оксана стояла рядом, не шевелясь, глядя не на Говарда, а на меня. Я не сводил глаз с холодного льда, что поблёскивал из-под век англичанина.
— Я могу устроить так, — продолжал Говард совсем тихо, — чтобы вы и ваша жена выехали в Турцию, в оттуда — в Британию. Или в любое место цивилизованного мира, где климат лучше, где нет войны, где блестящему врачу создадут все требуемые условия. — Он сделал паузу. — Где не будет ни холода, ни голода, ни смерти, но будет свой большой и безопасный дом, своя клиника и, возможно, некоторая доля в фармацевтическом заводе.
Я слушал и кивал. Чувствуя, как внутри, где-то под грудиной, поднимается что-то горячее, яростное, но слепое, и от этого опасное. Мне, военному врачу, предлагали бросить всё: Родину, работу. Отказаться от выполнения своего долга. Предать всё, включая честь.
— Спасибо, Говард, — сказал я глуховато. — Я непременно подумаю.
— Это предложение не будет ждать долго, — он чуть улыбнулся. — Но я рад и тому, что вы не отказались сразу.
— Я никогда не отказываюсь сразу, — ответил я. — Иногда обдумать предложение бывает очень полезным.
— Ох, простите мою неловкость! Боже мой, как досадно!
Голос был женский. И он будто обжёг, потому что тут я услышать его точно не планировал.
Дама в рыжем шиньоне и сильных очках, в платье, которое Ванина память уверенно опознала, как крепдешиновое, выдернула из изящной сумочки платок и начала вытирать тёмное пятно на синем бархате. Пятно было небольшим, но заметным.
— Голубушка, простите, пожалуйста! Позвольте проводить вас в уборную!
Товарищ Петрова, Степанида Карповна, буквально утянула Оксю за собой. Та пару раз обернулась растерянно, но я только глаза прикрыл. Эта Стеша, как звал её товарищ Игнатов, оказавшийся для неё Васей, вряд ли повела бы мою жену в сторону опасности. Скорее — прочь от неё.
А я остался один. Если не принимать во внимание резидента английской разведки, чего, конечно, очень хотелось. Но подробный и неоднократный инструктаж на этот счёт был строг и неумолим, как Устав: от меня требовалось быть внимательным и повышенно бдительным.
— Ваша жена, — англичанин смотрел ей вслед, — удивительная женщина. Сильный характер, стальные нервы.
— Она военврач, — ответил я. — Это многое объясняет.
— Да, — согласился он. — Это объясняет многое, вы правы.
— Так что вы ответите? — спросил Говард, когда раздался второй звонок.
— Я подумаю, — повторил я. — Через неделю в госпитале снова пройдёт концерт, детская самодеятельность. Вы, наверное, сможете посетить и его? В рамках, так скажем, доброй традиции зарубежной прессы освещать терпение и выдержку русских воинов и врачей?
— Хорошо. — Он кивнул. — Я буду там.
Говард ушёл. Кивнул и растворился в толпе так быстро, что я и не заметил, куда подевался только что стоявший рядом репортёр с лошадиной мордой и рыбьими глазами. А я остался стоять у стойки, покачивая в пальцах бокал с «шампанским», который так и не допил, и чувствовал, как внутри продолжала клокотать ярость. Уже не такая горячая и слепая, а зрячая, рассудительная, холодная. Но от этого не менее страшная.
Оксана появилась под самый финал антракта. Она подошла, взяла меня под локоть, и мы пошли к своим местам.
— Чисто получилось, — сказал я. — Как умудрились оттереть?
— Это другое платье, — ровно отозвалась жена. — Мне что-то подсыпали в бокал. Да так, что ни ты, ни я не заметили.
— Ого... — я даже сбился с шага. — Зачем, интересно?
— Неа, не интересно. — Она покачала головой. — Страшновато, Вань.
— Не говори-ка...
— Чего этот, с конской мордой, напел?
— Склонял к измене Родине, чего ещё от них ждать-то.
— А ты?
— А я, как велено было, — обещал подумать и дать ответ во благовремение.
— Чудесной выдержки вы человек, товарищ военврач второго ранга. — Она усмехнулась. — Я бы всю харю ему расцарапала, пожалуй.
— Сам диву даюсь, радость моя.
Второй акт был ещё лучше первого. Голоса Лемешева и Барсовой — чудесные, чистые, сильные и живые. Акустика — потрясающая. Костюмы, декорации — всё было прекрасно, но я смотрел не на сцену. Я смотрел на Оксану, на то, как синее бархатное платье ловит свет рампы, как её серые глаза отражают золотые огни, как она улыбается чуть-чуть, одними уголками губ.
И опять подумалось о том, что основное представление шло не на сцене. Играли не эти великолепные артисты. Играют две великих страны, или сразу четыре, и ставки в этой игре были значительно выше, чем жизни нескольких Монтекки и Капулетти. Ставками были мы, все мы, вся публика в зале, все жители этого города, этой области и огромной страны, укрытой снегом, белым, как саван Джульетты.
И в этой игре мы с Оксаной, конечно, не были Ромео или Джульеттой, и даже не Меркуццио, так прозорливо сказавшим: «Чума возьми семейства ваши оба! Я из-за вас стал кормом для червей!». Мы были лишь массовкой, статистами. Но даже статисты могут изменить ход пьесы, если очень постараются.
И если повезёт.