Глава 10
По бумагам к своим вышли на второй день после переправы, вёрст за тридцать от Днепра, у деревни, названия которой Колька так и не узнал.
За рекой свои были и так, но там было не до бумаг. А здесь начинался тыл, и тыл хотел знать, кто пришёл. Никакого особенного выхода не было. Не было ни встречи, ни объятий, ни «ура». Просто лесная дорога вывела к шлагбауму. У шлагбаума стояли двое с винтовками, в чистых гимнастёрках, и один из них, увидев колонну, лениво пошёл звонить. Через полчаса пришёл лейтенант с планшетом, пересчитал машины, записал номера, пересчитал людей, велел становиться за околицей, на лугу, и ждать.
Ждали до вечера. Потом вызывали по одному.
Особист был усталый до полумертвого состояния, безликий, задал Кольке всего три вопроса и отпустил с миром.
Митяя он отпустил после двух.
Колонну расформировали на следующее утро.
Всё произошло быстро и буднично, как всё происходит в армии, когда решение принято не тобой. Пришёл интендант, толстый, с одышкой, с бумагами, которые мелькали у него в руках, как карты у шулера. Ходил от машины к машине, заглядывал в кузова, ставил галочки.
Фрица забирали первым.
— Трофейный? — спросил интендант, поглядев на молнию на решётке. — Бензовоз? Полный?
— Треть, — сказал Митяй.
— Треть. — Интендант поставил галочку. — Забираю. Отдел ГСМ армии. Шофёр ваш?
— Мой, — сказал Митяй. — То есть я его. То есть он у меня.
— Шофёра не надо, у них свои. Машину пригнать к складу, ключи сдать.
— Нету у него ключей, — сказал Митяй. — Он без ключей ездит. На проводах.
Интендант посмотрел на Митяя. Митяй посмотрел на интенданта. Интендант поставил ещё одну галочку, покрупнее, и пошёл дальше.
Фрица Митяй отгонял сам. Колька пошёл с ним. Склад был в километре, в лесу, за колючкой. Митяй вёл медленно, без нужды переключая передачи, будто хотел напоследок вспомнить каждую. У ворот склада остановился. Посидел. Потом вылез, обошёл Фрица кругом и похлопал его по крылу.
— Ну, Фриц, — сказал он. — Бывай. Ругал я тебя зря. Хороший ты мужик оказался, хоть и немец.
Фриц ничего не ответил. Постоял у ворот, тупой нос, молния на решётке, два ольховых колышка в цистерне. Потом его забрал чужой шофёр, молодой, равнодушный, и угнал за колючку.
Митяй постоял ещё, глядя на ворота.
— Две машины у меня было, — сказал он. — Захар Иваныч. Ляхову отдал. Потом этот. Теперь и этого нет. — Он вздохнул. — Колька, я тебе скажу, машины, они как бабы. Все уходят.
— Дуська не уйдёт.
— Дуська, — согласился Митяй. — Дуська, может, и не уйдёт. Она ж не баба. Она Дуська.
Потом прощались.
Сенька уезжал со своей хлебовозкой в полевой хлебозавод армии. Нашёлся его хлебозавод, стоял тут же, в тылу, в двадцати верстах. Сенька сиял и одновременно чуть не плакал. Он пожал руку Кольке, потом Митяю, потом снова Кольке.
— Я через тряпку лью, — сказал он. — Всегда теперь. Ты не думай.
— Не думаю, — сказал Колька.
— И не курю.
— Это зря. Теперь можно.
Сенька засмеялся, полез в кабину, высунулся и крикнул:
— Будете у нас, хлеба дам! Горячего! Спросите Ефимова!
Автобус ушёл в медсанбат. Раненых в нём уже не было, всех сдали ещё у переправы, но автобус был с красными крестами, и его забрали в санитарную часть. Шофёр автобуса, пожилой, из запасников, помахал Кольке из кабины. Колька так и не узнал, как его зовут.
Лобода прощался с мотоциклом.
Мотоцикл был Колькин. Так сказал Жгутов, у Выселок, и Лобода это знал. Но всю эту неделю на мотоцикле ездил он, спал рядом с ним, протирал его тряпкой, разговаривал с ним по-украински. Теперь Лобода уходил с Ляховым и Жгутовым, в артиллерию, а мотоцикл оставался.
Он гладил бак. Трогал дырчатый кожух пулемёта. Что-то шептал.
— Как Зорька, — сказал Митяй тихо, стоя рядом с Колькой. — Точь-в-точь.
— Лобода, — сказал Колька. — Забирай.
Лобода поднял голову.
— Не можна. Капитан сказал: твой.
— Мой. Вот я и отдаю.
Лобода посмотрел на него. Потом на мотоцикл. Потом опять на Кольку. Потом покачал головой.
— Не можна, — повторил он. — Нас в артиллерию. В артиллерии кто мне его даст? Отберут. А у тебя не отберут. Ты хитрый. — Он погладил бак последний раз. — Ты его сбереги. Он хороший.
— Сберегу.
Лобода кивнул, отвернулся и пошёл к жгутовскому ЗИСу, не оглядываясь, как уходил от Зорьки.
Никифоров подошёл, когда Колька уже думал, что он так и уйдёт, не попрощавшись. Постоял рядом. Помолчал. Потом сказал:
— Я с первого дня воюю, Бирюков. С двадцать второго июня, от самой границы. Мимо своей деревни прошёл, под Оршей, и не зашёл. Всякого насмотрелся. — Он подумал. — С тобой было лучше всех. Спасибо.
И пошёл.
Колька проводил его взглядом. Это было, по подсчётам, самое длинное, что Никифоров сказал за всё время. Может, вообще за войну.
Жгутов уходил последним.
Он построил остатки колонны на лугу. Построил по-настоящему, в две шеренги, хотя строить было почти некого: его артиллеристы, Ляхов с перевязанной головой, Лобода, Никифоров, ещё с десяток пехотинцев, Колька и Митяй. Прошёл вдоль строя. Остановился. Посмотрел на всех.
— Колонна, — сказал он негромко. — Вышла.
Больше он ничего не сказал. Постоял, посмотрел. Потом скомандовал «разойдись».
Потом подошёл к Кольке. Колька стоял у Дуськи.
— Бирюков. Ляхов говорит, ДП на твоей машине числится за моей батареей.
— Так точно, товарищ капитан. Сдать?
Жгутов посмотрел на ДП, лежавший в кузове у бруса. Потом на Кольку. Потом достал из планшета свой командирский блокнот, тот самый, из которого писал расписку за корову Зорьку, послюнил карандаш и написал что-то короткое.
— Ручной пулемёт Дегтярёва, один, — сказал Жгутов, не поднимая глаз от блокнота. — Утерян при переправе через Днепр. Утоплен.
Колька открыл рот.
— Утоплен, — повторил Жгутов твёрдо и закрыл блокнот. — Я видел.
Колька закрыл рот.
Этот человек потребовал расписку за корову в окружении, в лесу, когда до ближайшего председателя колхоза было как до луны. А теперь стоял и врал в собственный блокнот, спокойно, не моргнув. Колька смотрел на него и не знал, что сказать.
— Товарищ капитан…
— Нас переформируют, — сказал Жгутов. — Дадут новые пушки. Может, даже настоящие. Я в резерв артиллерии. Вас в автороту, в двадцать четвёртую армию, под Ельню. Я узнавал. Вас с Прохоровым вместе. Я просил, чтобы вместе.
— Спасибо, товарищ капитан.
Жгутов помолчал. Посмотрел на Дуську, на надпись мелом на дверце, которую Колька подновил вчера. На шлем майора Рудакова, торчащий из кабины.
— Николай, — сказал он.
Колька вытянулся. Жгутов его так никогда не называл.
— Кто ты такой, я не знаю, — сказал Жгутов. — Я тебе у Выселок говорил: спрашивать не буду. Не спрашиваю. — Он поправил фуражку. — Я одно знаю. Без тебя бы мы до Днепра не дошли. Ни я, ни майор, ни эти. — Он кивнул на луг, где его артиллеристы грузились в ЗИС. — Ни один.
— Дошли бы, товарищ капитан.
— Не дошли бы, — сказал Жгутов. — Я считал. — Он протянул руку. — Будь жив, Николай. Если встретимся, заберу тебя к себе. В артиллерию. Тягачи водить.
— Встретимся, товарищ капитан.
Жгутов крепко пожал ему руку. Потом повернулся к Митяю.
— Прохоров.
— Я, товарищ капитан!
— Присмотри за ним.
— Есть присмотреть!
Жгутов кивнул, повернулся и пошёл к ЗИСу. Не оглядываясь. На подножке ЗИСа он всё-таки оглянулся. Один раз. Коротко махнул рукой.
ЗИС ушёл. Колька стоял и смотрел, пока его не стало видно за деревьями.
— Хороший мужик, — сказал Митяй. — Строгий.
— Правильный, — сказал Колька.
— Одно и то же, — сказал Митяй. — Я ж тебе говорил.
Сборный пункт был на станции Семлёво, в стороне от Вязьмы, на железной дороге. Туда стягивали машины и шофёров, отбившихся от своих, вышедших из окружения, отставших, и оттуда рассылали по частям. Отправку обещали через три дня.
Ехали туда на Дуське. Митяй поначалу собирался в кабину, но Колька кивнул на мотоцикл.
— Я? — сказал Митяй. — На этом?
— А кто? Я на Дуське.
Митяй обошёл мотоцикл кругом. Потрогал руль. Сел. Мотоцикл под ним осел, как под медведем.
— Митяй, ты на мотоцикле когда ездил?
— В девятьсот шестнадцатом, — сказал Митяй. — В самокатной роте. Самокаты у нас были, велосипеды то есть, и один мотоцикл, трофейный, немецкий. Я на нём донесения возил. Ничего. Руки помнят.
Руки помнили. Митяй завёл мотоцикл с третьего пинка, выругался по-немецки, покраснел, выругался по-русски и поехал. Ехал он за Дуськой, неторопливо, прямо, широко расставив локти, в пилотке, надвинутой на уши. Встречные бойцы оборачивались и смеялись. Митяй им кивал с достоинством.
Колька видел его в зеркале всю дорогу и улыбался.
Станция Семлёво оказалась маленькой. Деревянный вокзальчик, водокачка, три пути, пакгауз. На запасных путях стояли товарные вагоны, у пакгауза грузовики, десятка два, разные, пыльные, побитые. Вокруг грузовиков бродили такие же шофёры, пыльные, побитые, в выгоревших гимнастёрках. Ждали.
Колька поставил Дуську в тени, под тополями, рядом с водокачкой. Митяй поставил мотоцикл рядом.
Баню, сказали, топят в деревне за станцией, у какой-то бабки, для шофёров, по очереди. Очередь была до вечера. Колька занял очередь на двоих и пошёл к Дуське.
— Третий цилиндр, — сказал он.
— Чего третий цилиндр? — спросил Митяй.
— С первого дня подсел. Я всё слушаю, слушаю. Руки не доходили.
Митяй посмотрел на него, на Дуську, на небо. Вздохнул и полез в свою сумку.
— Паста притирочная, — сказал он, выкладывая на подножку жестянку. — Шофёру без запаса…
— Знаю.
Они сняли головку блока. Клапан третьего цилиндра, выпускной, был прогоревший, с раковиной на фаске, чёрный от нагара. Колька подержал его на ладони. Вот он где сидел, все эти три недели. С того самого кювета.
Притирали вдвоём, по очереди, коловоротом Митяя, с пастой, до ровного матового пояска. Притирали долго, молча, не торопясь, как притирают клапана люди, которым некуда спешить. Потом Колька проверил на керосин: налил в канал, подождал. Не протекает.
Заодно Колька сделал ещё одно дело.
Он давно собирался и откладывал. Он залез в кабину, к бачку над коленями, туда, где с восемнадцатого июля, с самого первого часа, сидела в дырке его первая латка. Мыло с газетой. Мыло засохло, потемнело, пропиталось бензином, но держало. Держало почти три недели.
Колька отколупнул его ножом. Аккуратно, осторожно, будто снимал старую медаль. Митяй разогрел на лампе паяльник. Колька слил бензин из бачка в ведро, выпарил бачок кипятком, продул и запаял дырку по-человечески, оловом, как надо.
Мыло он не выбросил. Завернул в клочок газеты и сунул в карман галифе, к карандашу Мухина.
Митяй видел это и только крякнул.
Собрали. Колька завёл. Дуська схватила, прокашлялась, выпустила сизое облачко и заработала. Колька стоял у радиатора и слушал.
Все четыре цилиндра шли ровно.
— Ну? — спросил Митяй.
— Не узнаю, — сказал Колька. — Как новая.
— Эх, — сказал Митяй. — А мне её с подсевшим нравилось слушать. Будто с одышкой старушка. Родная.
— Хочешь, обратно разберу?
— Иди ты, — сказал Митяй. — Пошли в баню. Очередь наша.
Баня стояла на задах, у речки, по-чёрному, низкая, закопчённая, с каменкой и полком. Бабка выдала им по куску серого мыла и по венику, а их гимнастёрки, штаны и бельё унесли в вошебойку, прожаривать.
— Вшей нет у меня, — сказал Колька.
— Есть, — сказал Митяй. — У всех есть. Ты просто не заметил. Ты контуженный.
Колька разделся и сел на полок.
Он не мылся по-настоящему почти три недели. С того самого мартовского вечера, в другой жизни, когда он собирался поставить задний тормозной барабан и потом пойти домой, в душ. Не пошёл. Он сидел в чёрной бане, в клубах пара, и смотрел на своё тело. Молодое, худое, жилистое, всё в синяках, ссадинах, царапинах, с загаром до локтей и до ворота гимнастёрки, а дальше белое, как молоко. Смешное, как у всех солдат.
Митяй разделся рядом. Колька посмотрел на него и отвёл глаза.
Митяй был весь в шрамах. Старых, белых, давно заживших. На спине, на плече, на боку. Длинный, рваный, через всё бедро.
— Германская, — сказал Митяй, заметив. — Это под Ковелем. А это, — он ткнул в плечо, — гражданская. А это финская. Мелочь, царапина. — Он плеснул на каменку. Пар ударил в лицо. — Я, Колька, заговорённый. Меня уже три войны убить не могут.
Он взял веник и принялся парить Кольку. Парил он зверски, со знанием дела, с оттяжкой, приговаривая. Колька лежал на полке и терпел. Потом перестал терпеть и просто лежал, отдавшись, и ему было хорошо. Просто хорошо, без единой мысли.
Потом Колька парил Митяя. Митяй кряхтел, стонал и требовал ещё.
Потом они вылили на себя по ведру ледяной воды из колодца и сидели в предбаннике, голые, красные, как два рака, и пили квас из бабкиного кувшина.
— Хорошо, — сказал Митяй.
— Хорошо.
— Как дома.
Вечером они сидели у Дуськи, в тени тополей. Чистые, в прожаренных гимнастёрках, которые пахли дымом и чуть-чуть палёным. Солнце садилось за станцию. На путях маневровый паровозик таскал туда-сюда вагоны и пыхтел.
— Знаешь, Колька, где сидим? — сказал Митяй. — Семлёво. Тут, говорят, Наполеон своё золото в озеро утопил, когда от Москвы драпал. Целый обоз. Бочки с золотом, с церковным серебром, с чем там ещё. Все знают, что утопил, никто не знает, в каком озере. Мужики до сих пор ныряют.
— Говорят, — согласился Колька.
— Вот бы нырнуть, — мечтательно сказал Митяй. — Бочку бы одну. Манечке куклу. Паше платье. Нюрке, Зинке…
— А себе?
— А себе новый ЗИС. — Митяй подумал. — Два. Одного Захаром Иванычем назову, другого Фрицем.
Он помолчал, глядя на закат.
— Вот и немец так будет, — сказал он. — Драпать. По этой же дороге. И тоже всё бросать.
— Будет, — сказал Колька.
Митяй покосился на него.
— Уверенно говоришь.
— Уверенно.
— Откуда знаешь?
Колька пожал плечами.
— Знаю, — сказал он.
Митяй посмотрел на него ещё. Потом кивнул, будто так и надо.
— Ну, раз знаешь, — сказал он. — Тогда ладно.
Митяй полез в нагрудный карман и достал что-то, завёрнутое в клеёнку. Развернул. Фотография. Маленькая, мятая, с обломанным уголком.
— Вот, — сказал он и протянул Кольке.
На фотографии сидела на стуле женщина, полная, строгая, в тёмном платье, с руками на коленях. Возле неё были три девочки. Одна большая, почти взрослая, красивая, серьёзная. Другая помладше, с косами, насупленная. Третья совсем маленькая, у матери на коленях, со вздёрнутым носом и смеющимися глазами. Сзади стоял Митяй, помоложе, с усами, в пиджаке, и держал руку на плече жены.
— Паша, — сказал Митяй, показывая пальцем. — Прасковья Никитична. Строгая. Нюрка, старшая. Замужем уже, мужик у неё на фронте, под Ленинградом где-то. Зинка, средняя. Упрямая, вся в мать. На фабрике в Гжатске работает. А это Манечка.
Он замолчал, глядя на маленькую.
— Манечка, — повторил он. — Ей тут три года. Сейчас девять. Моя. Самая моя. Нюрка и Зинка в мать, а эта в меня. Смеётся всё время. Я ей, как уходил, сказал: Манечка, я тебе с войны немецкую куклу привезу. С закрывающимися глазами. У немцев, говорят, такие есть. А она говорит: папка, не надо куклу, ты сам приезжай.
Митяй бережно завернул фотографию обратно в клеёнку.
— Они под Гжатском, — сказал он. — В деревне. Отсюда вёрст сто. Сто вёрст, Колька. Я б на мотоцикле за три часа. Туда и обратно.
— Не отпустят.
— Не отпустят, — согласился Митяй. — Я и не прошусь.
Он сунул фотографию в карман и застегнул пуговицу.
— Колька, — сказал он. — Если что, заедь к моим. Скажи Паше…
— Сам скажешь.
Митяй посмотрел на него. Помолчал.
— Сам скажу, — согласился он. — Это я так. К слову.
Стемнело. Паровозик ушёл. На станции стало тихо.
Митяй лежал на брезенте под Дуськой, закинув руки за голову. Колька лежал рядом. Над ними был задний мост, тёмный, пахнущий маслом. Под мостом, с обеих сторон, стояли два берёзовых чурбака. Колька их подложил, не думая, как только поставил машину. Митяй видел это и ничего не сказал. Митяй давно ничего про это не говорил.
— Колька, — сказал Митяй в темноте. — А тебе сколько лет?
Колька молчал долго.
Где-то далеко, на западе, опять ворчало. Над станцией стояли звёзды, крупные, августовские. Одна сорвалась и прочертила небо.
— Сорок девять, — сказал Колька.
Он сам не знал, зачем сказал. Сказалось. Как тогда, про поплавок.
Митяй не засмеялся. Митяй полежал, подумал.
— Сорок девять, — повторил он. — А мне сорок шесть.
— Ну да.
— Значит, ты старше.
— Выходит, старше.
Митяй опять помолчал. Потом Колька услышал, как он улыбается в темноте.
— Значит, мне тебя по отчеству звать, — сказал Митяй. — Как спорили. Андреич.
Колька лежал и смотрел на задний мост. Горло у него почему-то перехватило.
— Митяй…
— Молчи, — сказал Митяй. — Молчи, Андреич. Не надо. Мне и так хорошо. Ты мне только одно скажи. Ты тогда, у костра, сказал: наш. Это правда?
— Правда.
— Ну и всё, — сказал Митяй. — Остальное меня не касается. Спи, Андреич.
Он повернулся на бок и через минуту захрапел. Храпел он так же, как говорил, густо, басом, как в церковном хоре.
Колька лежал и не спал.
Он думал, что вот сейчас, в эту минуту, на этой станции, под этим мостом, он, кажется, счастлив. По-настоящему, как давно не был. Может, никогда не был. И что это странно, неправильно и стыдно: война, окружение, Кочетков в воронке, Валя неизвестно где. А он лежит под машиной, чистый, после бани, рядом с другом, и счастлив.
Он думал об этом и сам не заметил, как уснул.
Проснулся он от звука.
Было ещё темно, только-только начинало сереть. На станцию медленно, тяжело, пыхтя, вползал эшелон. Длинный, вагонов на тридцать. Закрытые товарные вагоны, пломбы на дверях. На площадках вагонов стояли часовые с винтовками.
Эшелон встал на втором пути, рядом с пакгаузом. Паровоз вздохнул и затих.
Колька лежал под Дуськой и смотрел на эшелон. Что-то в нём было не так. Колька не сразу понял что.
Потом понял. Часовые на площадках не курили. Ни один.
Так бывает только в одном случае.
Колька посмотрел на небо. Небо было чистое, светлеющее, августовское. Ни облачка.
Он повернулся, посмотрел на Митяя. Митяй спал, улыбаясь во сне, подложив под щёку кулак.
Колька не стал его будить.