Глава 11
Часовой на площадке третьего вагона был немолодой, рябой, в выгоревшей пилотке. Винтовку он держал, как держат грабли. Колька подошёл к нему с пустым ведром, будто шёл к водокачке, и остановился у колеса.
— Закурить не будет, отец?
— Не будет, — сказал часовой. — И тебе не советую.
— Строго у вас.
— Отойди от вагона, сынок.
Колька постоял ещё. Посмотрел на пломбу на двери, на свежую надпись мелом, которую не успели стереть: цифры и две буквы. Буквы он знал.
— Далеко везёте?
— Отойди, говорю, — повторил рябой без злости. — Мне за разговоры не платят.
Колька набрал у водокачки воды и вернулся к тополям. Митяй спал под Дуськой, на спине, раскинув руки, и храпел.
— Митяй.
Храп.
— Митяй, вылезай.
— Чего? — сказал Митяй, не открывая глаз.
— Уезжаю.
— Куда?
— С тебя. Ты ж под машиной.
Митяй открыл один глаз. Посмотрел на задний мост у себя над головой, на чурбаки. Потом повернул голову и увидел эшелон.
Он смотрел долго. Колька ждал.
— Не курят, — сказал Митяй наконец.
— Не курят.
— Верно, Андреич. — Митяй вздохнул, вылез из-под машины, сел и почесал грудь. — Ну, куда поедем? В Москву? Далековато.
— К бане. За деревню. Там ложбинка у речки и вётлы.
— Полверсты, — прикинул Митяй. — До завтрака полверсты пешком. Ох, техника твоя безопасность.
Но пошёл заводить мотоцикл без спора.
Дуську Колька поставил под вётлами, у самой речки, за банькой. Место было хорошее: низина, сверху ветки, от станции её закрывал бугор с огородами. Митяй поставил рядом мотоцикл, заглушил и оглядел место с видом квартирьера.
— Дачу себе нашёл, — сказал он. — Барин. Самовара только нет.
— Есть. — Колька кивнул на кузов, где под брезентом лежала труба от буржуйки.
Митяй засмеялся.
Бабка-банщица, та самая, что вчера выдавала им веники, вышла из избы с подойником и остановилась.
— Опять вы? — сказала она. — Баня по субботам.
— Мы, бабушка, не мыться. Мы постоять.
— Стойте, — разрешила бабка. — Только в огород не лезьте. Там у меня лук.
Звали её баба Груша. Это Митяй выяснил за пять минут, и ещё через пять баба Груша вынесла им крынку простокваши и полкаравая. Митяй умел с бабками. Колька это давно заметил. Митяй говорил с ними, как со своей Пашей: уважительно и немножко боязливо, и бабки от этого таяли.
Позавтракали на подножке. Простокваша была густая, холодная, с погреба. Митяй хлебал её из крынки через край и жмурился.
— Как дома, — сказал он. — Паша такую ставит. Только Паша лучше.
— Все жёны лучше.
— Все, — согласился Митяй. — Это закон природы.
В восьмом часу у бани появился лейтенант со сборного пункта. Тот самый, который вчера вечером обещал отправку через три дня. Молодой, в очках, с лицом человека, которого разбудили в четыре утра и больше не дали лечь.
— Шофёры! Бирюков, Прохоров? — Он даже не спросил, а сказал. — Машины на ходу? Давайте к эшелону. Все, у кого машины.
— Чего там? — спросил Митяй, хотя знал.
— Перегружать. Впереди путь разбит, эшелон дальше не пойдёт, а снаряды нужны под Ярцевом к вечеру. Повезёте машинами до армейского склада. Двадцать вёрст. — Лейтенант снял очки, протёр их рукавом и надел обратно. — Быстрей давайте. Мне ещё тридцать машин собирать.
Он ушёл к станции, прямо через огород бабы Груши, по луку.
— Ну вот, — сказал Митяй, глядя ему вслед. — Полверсты туда, полверсты обратно. А лук-то зачем.
— Поехали, Митяй.
— Поехали. — Митяй встал и отряхнул галифе. — Мотоцикл тут оставлю. Снаряды на мотоцикле не возят.
Разгружали в две цепочки. Одна подавала ящики из вагонов, другая грузила в кузова. Машин у эшелона собралось десятка два, и все разные: полуторки, ЗИСы, один совсем древний «Форд», неизвестно как доживший до этой войны. Шофёры, человек тридцать, пыльные, невыспавшиеся, ругались и таскали. Часовые стояли на площадках и смотрели в небо.
Ящики были зелёные, тяжёлые, с верёвочными ручками. Колька таскал и слушал, как Митяй рассказывает соседу по цепочке, долговязому парню из-под Тулы, про снаряды.
— Снаряд, он как поросёнок, — говорил Митяй, принимая ящик и передавая дальше. — Чем осторожней несёшь, тем тяжелей. А бросишь — визгу не оберёшься.
— А если бросить? — спросил долговязый с интересом.
— Брось, — предложил Митяй. — Узнаешь. Только сначала мне скажи, я отойду.
Долговязый подумал и бросать не стал.
Дуську загрузили наполовину. Больше Колька не дал: рессоры у неё и так были не новые. Он стоял в кузове, принимал ящики и укладывал их плотно, враспор, чтоб не ёрзали на ухабах. Митяй подавал снизу.
— Лыбишься, — сказал вдруг Митяй, протягивая очередной ящик.
— Я?
— Ты. Стоишь и лыбишься. Небось лаптёжницу свою вспомнил.
— Ящик несу.
— Ящик он несёт, — сказал Митяй долговязому. — С таким лицом, Серёга, ящики не носят. С таким лицом девок провожают.
Долговязый Серёга заржал. Колька взял у Митяя ящик и промолчал. Уши у него, он чувствовал, горели. Уши были Колькины, молодые, и врать не умели.
Солнце поднялось над тополями. Было тихо, тепло, пахло мазутом, пылью и сеном с лугов. На путях чирикали воробьи. Колька поставил ящик, выпрямился и посмотрел на небо.
Небо было чистое, синее, бездонное. В нём ничего не было.
Но Колька слышал.
Он не сразу понял, что слышит. Сначала показалось, что гудит в ушах. Потом гул разделился, стал прерывистым, с подвыванием, и пошёл с востока, из-за станции, со стороны солнца, откуда никто не смотрит, потому что больно глазам.
— Митяй, — сказал Колька.
Митяй посмотрел на него. На его лицо. И бросил ящик, который держал, прямо на землю. Долговязый Серёга побледнел.
— Воздух! — заорал с площадки рябой часовой.
Их было шесть. Они вышли из солнца цепочкой, один за другим, и с высоты казались маленькими и неторопливыми, как стрижи над колокольней. Потом первый опустил нос.
Колька знал этот вой. Слышал у переправы. Второй раз было не легче.
— В кабину! — крикнул он Митяю. — Гоним!
Митяй вскочил на подножку. Колька перелез из кузова через борт, спрыгнул, влетел за руль. Мотор был горячий, схватил сразу. Колька вывернул Дуську от вагонов и дал газу прямо по путям, через рельсы, через шпалы. Дуська подпрыгнула, ящики в кузове лязгнули и не сдвинулись.
Сзади грохнуло. Колька увидел в зеркале, как над пакгаузом поднялась крыша, целиком, как крышка с кастрюли, повисела в воздухе и развалилась. Второй взрыв пришёлся на паровоз. Паровоз окутался белым паром, как облаком, и из облака вылетело что-то чёрное, большое, закувыркалось и упало далеко в поле.
Колька гнал к бугру, за огороды. Метров триста. Дуська ревела, по кабине дважды стукнуло. Митяй на подножке держался за дверцу и что-то кричал, но Колька не слышал.
За бугром Колька бросил Дуську в канаву у изгороди, заглушил и выскочил.
— Назад? — спросил Митяй.
— Назад. Там машины. Полные.
Митяй перекрестился. Побежали.
У эшелона горел хвост.
Последний вагон горел ярко и весело, как костёр из сухих досок. От него занимался предпоследний. Юнкерсы ушли на второй заход, и гул их стоял над станцией, то удаляясь, то приближаясь. Люди бежали кто куда. Кто-то лежал.
Машины стояли вдоль вагонов, как стояли, с открытыми бортами, с ящиками в кузовах. Шофёров при них почти не было.
Ближе всех к горящим вагонам стоял ЗИС, загруженный под завязку. На кузове у него тлел брезент: искры от вагона летели прямо на него. Шофёр ЗИСа сидел на земле у переднего колеса и держался за голову. Между пальцами текло.
Митяй подбежал первым. Прыгнул на колесо, на борт, ухватил брезент за край и дёрнул. Брезент подался, сполз горящим углом на землю. Митяй спрыгнул и затоптал его сапогами, а остальное закидал землёй, прямо руками.
Колька видел это, и на секунду ему стало странно. Будто он смотрит на себя со стороны. На себя в первый день, в кювете, у тлеющего брезента.
— Андреич! Этого возьми! — Митяй кивнул на шофёра у колеса.
Колька подхватил шофёра под мышки и потащил в кабину. Тот мычал, но шёл. Митяй вскочил за руль, завёл, и ЗИС пошёл прочь от вагонов, тяжело, осев на рессорах, через пути, к бугру.
Колька огляделся. Ещё одна полуторка стояла у среднего вагона. Кузов наполовину полный. Шофёра нет. Колька влез в кабину, нажал стартер. Стартер крутанул вяло и замолк. Аккумулятор.
Над головой завыло.
Колька выскочил, выдернул из-под сиденья ручку, вставил в храповик. Рывок. Ничего. Вой нарастал, заполнял всё, давил на затылок. Колька проверил рычажок опережения, поставил на позднее. Большой палец вдоль. Рывок.
Мотор схватил.
Бомба упала за пакгаузом. Колька даже не пригнулся. Он уже сидел за рулём.
Потом он отгонял ещё одну. Потом Митяй ещё одну. Потом Колька бежал обратно к вагонам и понял, что юнкерсы ушли. Совсем ушли. Гул стих на западе, и над станцией стоял только треск огня да крики.
И из разрушенного пакгауза кто-то звал на помощь. Негромко, одним и тем же словом.
Крышу пакгауза сорвало, стены устояли. Внутри была мешанина из досок, балок, мешков, битого стекла. Пахло извёсткой и мукой. Мука висела в воздухе белым облаком, и сквозь облако пробивалось солнце.
Под балкой лежал рябой часовой. Балка, толстая, в обхват, упала ему поперёк ног и придавила к полу. Он был в сознании, белый, как мука, и звал одним и тем же словом, негромко, будто стеснялся:
— Братцы. Братцы. Братцы.
— Тут мы, — сказал Митяй, влезая через пролом. — Не кричи. Тут мы.
Колька оценил балку. Один конец лежал на полу, другой на куче битых досок. Если поднять, куча может поехать. Если поедет, балка упадёт обратно, и тогда уже не на ноги.
— Митяй, ящик. Вон тот. Подложим.
— Некогда, Андреич.
Митяй уже подсел под балку плечом. Колька видел, как у него набухла шея, как налилось лицо.
— Ящик! — рявкнул Колька. — Под балку! Без упора не полезу!
Митяй посмотрел на него снизу, красный, злой. Потом, не отпуская балку, сказал сквозь зубы:
— Техника безопасности?
— Она.
— Тьфу на тебя.
Но ящик Колька подтащил, и когда балка приподнялась на ладонь, сунул его под неё враспор. Потом второй, выше. Балка встала. Колька вытащил рябого за плечи. Ноги у рябого были целые, только одна вывернута неправильно, и от этого он охнул и потерял сознание.
— Вот и хорошо, — сказал Митяй. — Вот и полежи. Так легче.
Он взвалил рябого на спину, как мешок, и полез с ним через пролом наружу. Колька пошёл следом, придерживая рябому голову.
У выхода стоял ещё один: старичок-телеграфист в железнодорожной фуражке, с разбитыми очками в руке. Он стоял и растерянно смотрел на свою телеграфную комнату, от которой осталась одна стена с часами. Часы шли.
— Дедушка, пошли, — сказал Колька.
— У меня там журнал, — сказал старичок. — Там всё записано.
— Потом запишете.
Колька взял его за локоть и повёл.
За их спинами горел уже третий вагон. Над ним поднимался чёрный дым, тяжёлый, жирный. И в дыму что-то хлопнуло. Негромко, будто откупорили бутылку.
— Пошло, — сказал Митяй, не оборачиваясь. — Бегом, Андреич.
Они бежали через пути. Сзади хлопнуло ещё раз, потом громче. Над головами что-то прошуршало и ушло в поле.
Начальник станции, седой, в кителе, стоял на бугре у огородов и надсадно кричал всем, кто ещё был внизу: уходить за деревню, к речке, ложиться, не подходить. Эшелон отцепить было некому и нечем. Паровоз лежал на боку. Вагоны занимались один за другим, и в них рвалось то реже, то чаще, как у пьяного на гармошке.
Колька и Митяй сдали рябого фельдшеру сборного пункта, который развернул свою санитарную сумку прямо на меже, среди картошки. Старичка-телеграфиста забрала баба Груша. Она пришла сама, с подойником, и увела его к себе, приговаривая, как маленькому. Подойник она так и не поставила.
Потом они вернулись к Дуське.
Дуська стояла в канаве у изгороди, где Колька её бросил. Кабина была прошита в двух местах, выше головы, и больше ничего. Ящики лежали в кузове, как он их уложил, плотно, враспор.
Ящики сгрузили за бугром, у изгороди, куда сносили всё, что успели вывезти, и Колька отогнал её обратно, под вётлы у бани, в ложбинку. Митяй пришёл пешком, сел на подножку и вытянул ноги.
Отсюда станции не было видно. Её закрывал бугор. Только дым поднимался над бугром, чёрный и высокий, и в нём время от времени что-то бухало, как в бочку.
Колька посчитал. Не патроны и не ящики. Людей. Митяй. Рябой. Шофёр с разбитой головой. Долговязый Серёга, которого он видел у бугра живым. Старичок-телеграфист. Все.
Налёт кончился. Все были живы.
— Ну вот, — сказал Митяй. — А ты говорил.
— Я ничего не говорил.
— Ты смотрел. — Митяй полез в карман за кисетом. — Ты утром так на небо смотрел, будто тебе оттуда письмо должны. Я ж видел. Я, Андреич, всё вижу. Меня не обманешь.
Он развязал кисет, достал газету. Руки у него чуть дрожали, первый раз на Колькиной памяти. Колька посмотрел на эти руки, потом забрал у него кисет.
— Дай сюда.
Он оторвал полоску газеты, насыпал махорки. Свернул, лизнул, заклеил. Вышло не так ловко, как у Гришки, но вышло. Первую самокрутку протянул Митяю.
Митяй взял и уставился на неё.
— Научился, — сказал он.
— Научился.
— Когда успел?
— У переправы. Ночью. Руки занять.
Митяй покачал головой, прикурил и затянулся глубоко, с наслаждением.
— Заговорённый я, — сказал он, выдохнув. — Я ж тебе говорил. Три войны меня не берут. И четвёртая не возьмёт. Ты видал, как оно над нами шуршало? Ни одно не попало.
— Видал.
— Вот. — Митяй затянулся ещё. — Дойдём мы с тобой, Андреич. Ты ж говорил, что знаешь. Что немец побежит.
— Побежит.
— Вот. А раз побежит, значит, и мы за ним. До самой ихней Германии. — Митяй прищурился на дым над бугром. — Я там на каждой станции буду в магазины заходить. У них, говорят, на каждой станции магазин. Найду Манечке куклу. Такую, чтоб глаза закрывала. И чтоб говорила «мама». Есть, говорят, такие, которые говорят.
— Есть.
— И тебе чего-нибудь найду, — великодушно сказал Митяй. — Тебе чего надо?
Колька подумал.
— Домкрат, — сказал он. — Хороший. Немецкий.
Митяй поперхнулся дымом и захохотал. Хохотал он так, что баба Груша выглянула из-за бани, посмотрела и погрозила пальцем.
— Домкрат! — повторял Митяй, вытирая глаза. — Ох, Андреич. Девкам куклы, бабам платья, а ему домкрат. Ну ты…
На станции ухнуло.
Не как раньше. Не в бочку. Громко, тяжело, так, что под ногами дрогнула земля и с вётел посыпались листья. Колька инстинктивно пригнулся. Над бугром встал столб, чёрный, с огнём внутри, и из столба во все стороны полетело. Высоко, далеко.
Что-то прошуршало над ложбинкой. Что-то стукнуло по капоту Дуськи, звонко, будто бросили камень. Что-то ударило в воду речки, подняв фонтанчик.
И что-то шлёпнуло совсем рядом. Негромко. Будто кто-то хлопнул ладонью по крылу.
Митяй перестал смеяться.
Он сидел на подножке с самокруткой в пальцах и смотрел на Кольку удивлённо. Потом опустил глаза на свой левый бок.
— Кольнуло, — сказал он.
Дырка была маленькая. Под рёбрами, слева, сбоку. С палец. Колька разрезал гимнастёрку ножом, и крови оказалось немного, совсем немного. Тонкая струйка, тёмная, почти чёрная.
Колька видел такие раны. Давно, в другой жизни, на другой войне. Он знал, что значит маленькая дырка и мало крови. Это значит, что вся кровь осталась внутри.
— Ерунда, — сказал Митяй. — Царапина. На финской хуже было.
Колька прижал к дырке свёрнутый перевязочный пакет, свой, из кармана. Митяй поморщился.
— Лежи, — сказал Колька. — Лежи, не шевелись. Сейчас фельдшера.
Он огляделся. Никого. Баба Груша уже бежала от бани, подобрав юбку.
— Бабушка! Фельдшера! На меже, у картошки! Скорей!
Баба Груша развернулась и побежала обратно, к бугру, быстро, не по-старушечьи.
Колька уложил Митяя на спину, на брезент, у переднего колеса Дуськи. Подсунул ему под голову скатку. Митяй не сопротивлялся. Лицо у него начало сереть, медленно, будто кто-то стирал с него краску.
— Андреич.
— Тут я.
— Ты мне скажи. — Митяй смотрел на него снизу, прямо. — Ты ж не врёшь. Никогда не врал. Ты мне тогда про Солотчу врал, про мельницу. А больше ни разу. Скажи.
Колька молчал.
— Ну вот, — сказал Митяй тихо. — Понятно.
Он полежал, глядя вверх, на ветки вётел, на небо сквозь листья.
— Обидно, — сказал он. — Три войны, Андреич. Три войны немец меня не мог. А тут свой снаряд, наш. Русский. Обидно.
— Молчи. Силы береги.
— На что их беречь? — Митяй чуть улыбнулся. — Отберегался.
Он поднял руку к нагрудному карману. Пальцы не слушались, пуговица не поддавалась. Колька отстегнул её сам и вытащил свёрток в клеёнке.
— Возьми, — сказал Митяй. — Себе.
Колька взял.
— Теперь не перебивай, — сказал Митяй. — Тогда перебил. Сейчас не надо.
— Не перебиваю.
— Заедь к моим. Паше скажи… — Он остановился, подумал. — Скажи, не мучился. Даже если мучился. Она строгая, она спросит. А ты скажи: не мучился, сразу. Она поверит. Тебе поверит.
— Скажу.
— Нюрке, Зинке скажи, пусть мать слушают. А Манечке… — Митяй помолчал. — Манечке куклу. Ты ж дойдёшь. Ты знаешь, что дойдёшь.
— Дойду. Привезу.
— С закрывающимися.
— С закрывающимися. И чтоб «мама» говорила.
— Во, — сказал Митяй. — Во. Это правильно.
Он закрыл глаза. Колька держал руку на пакете, прижимал. Пакет был уже мокрый насквозь.
— Андреич.
— Тут.
— Дуську не бросай. Она не бросает, и ты не бросай.
— Не брошу.
— И ещё. — Митяй открыл глаза, и в них было что-то хитрое, знакомое, как тогда, у хлебовозки. — Спор-то наш. Жиклёр, поплавок. Помнишь?
— Помню.
— Поплавок это был. Я сразу знал. Как ты сказал, так и знал.
— А чего спорил?
— А поговорить, — сказал Митяй. — С кем тут ещё поговорить. Одни дети.
Он хотел засмеяться, но не смог, только дёрнул горлом. Потом лицо у него стало спокойным. Совсем спокойным, как у человека, который сделал всю работу и теперь сидит на подножке и курит.
— Андреич, — сказал он ещё раз, совсем тихо, будто проверял, на месте ли.
Колька ответил. Но Митяй уже не услышал.
Фельдшер прибежал через несколько минут, запыхавшийся, с сумкой. Опустился на колени, послушал, подержал пальцы на шее. Потом сел на пятки и посмотрел на Кольку.
Колька кивнул.
Фельдшер посидел, потом поднялся и ушёл обратно, к меже, где у него были живые.
Баба Груша стояла поодаль и крестилась.
Колька протянул руку и закрыл Митяю глаза. Пальцы были его. Он вдруг понял, что давно уже его, а он всё не замечал.
Самокрутка лежала на брезенте рядом, погасшая. Колька её поднял и положил Митяю в карман, туда, где раньше была фотография.
Медальон нашёлся в пистончике галифе. Колька отвинтил крышку, ожидая пустую бумажку. Митяй крестился на каждой кочке. Такие медальоны не заполняют.
Бумажка была заполнена. Не Митяевой рукой. Круглым, строгим почерком, каким пишут учительницы или жёны, которые в доме за главного:
«Прохоров Дмитрий Ильич, 1895 г. р. Смоленская обл., Гжатский р-н, дер. Сорокино. Жена Прохорова Прасковья Никитична».
А внизу, другим карандашом, синим, кривыми печатными буквами, которые заваливались то вправо, то влево:
«ПАПКА ПРИЕЗЖАЙ».
Колька сидел и держал бумажку. Сидел долго. Потом свернул её, вложил, завинтил крышку и сунул медальон обратно в пистончик.
Хоронили вечером, на деревенском кладбище за баней, на пригорке, среди старых крестов и берёз. Баба Груша сказала, что место есть, что она присмотрит, и спорить с ней никто не стал.
Могилу Колька копал сам. Долговязый Серёга пришёл помогать, постоял, посмотрел на Колькино лицо и копал молча, с другой стороны. Потом пришёл очкастый лейтенант со сборного пункта, снял фуражку и тоже постоял. Сказал, что сообщат по месту жительства. Колька не ответил. Он думал о том, что до Гжатска вёрст сто. Что немец дошёл до Смоленска. И что пойдёт дальше.
Гроба не было. Завернули в брезент, в тот самый, на котором Митяй лежал у колеса.
На станции ещё рвалось, но редко, раз в полчаса, лениво, будто с неохотой.
Для креста Колька отодрал доску от заднего борта Дуськи. Посечённую, с белыми щербинами от гранаты, ещё с первой деревни, с бабой Настей. Прибил поперечину. Вырезал ножом, глубоко, чтобы не смыло дождями:
«ПРОХОРОВ Д. И. ШОФЁР».
Подумал и ниже, помельче, дорезал: «1895–1941».
Баба Груша принесла кружку и поставила на холмик. Потом положила рядом кусок хлеба.
— Так положено, — сказала она. — Чтоб не голодный.
Колька вернулся к Дуське, когда уже стемнело. Сел на подножку, на то место, где Митяй сидел днём.
Митяева сумка лежала в кабине. Колька её взял и развязал. Паяльная лампа. Ключ на тридцать два, длиной в локоть. Банка солидола. Жестянка с притирочной пастой. Коловорот. Моток медной проволоки. Кусок олова, баночка канифоли. На дне фляга. Колька потряс её. Булькнуло. Лекарство.
Он отвинтил крышку и глотнул. Сивуха и горькое, травяное. На этот раз он не закашлялся.
— Шофёру без запаса нельзя, — сказал Колька вслух. — Слышишь, Митяй?
Митяй не слышал.
Колька завинтил флягу и пошёл посмотреть на Дуську. Что-то тогда стукнуло ей по капоту, он помнил.
Смотрел с фонарём, закрыв его полой гимнастёрки. Дуське досталось больше, чем ему показалось днём. Капот пробит в двух местах. Одним осколком вышибло из радиатора оба ольховых колышка, и вся вода ушла в землю. Рядом ещё три дырки, свежие, рваные. Правый передний скат вспорот. Под мотором на земле чернела лужа, липкая, пахнущая маслом: осколок пробил поддон картера. Лобовое стекло треснуло наискось, от угла до угла.
Колька посидел перед ней на корточках, с фонарём в руке.
— Ну что, — сказал он. — Живая?
Дуська молчала. Колышки лежали где-то в траве. Колька поискал, нашёл один, почерневший, разбухший, и положил в карман, к мылу и карандашу Мухина.
Ночью он лёг под Дуську, на брезент, на то место, где вчера лежали вдвоём. Над головой был задний мост, тёмный, пахнущий маслом и железом.
Колька полежал. Потом вылез, нашёл в темноте два берёзовых чурбака, подсунул под мост с обеих сторон и лёг обратно.
— Техника безопасности, — сказал он в темноту.
Никто не спросил: «Чего?»
Колька полежал ещё, подождал. На станции коротко, устало бухнуло и затихло. За баней, на пригорке, среди берёз, было тихо. Над вётлами висели крупные августовские звёзды, и одна из них сорвалась, как вчера, и прочертила небо.
— Ничего, Митяй, — сказал Колька. — Ничего. Спи.