Глава 13
Проснулся Колька оттого, что его тащили из-под машины за ноги.
Тащили решительно, с кряхтением и с радостным матом. Колька ударился затылком о чурбак, ухватился за что-то под Дуськой, промахнулся и выехал наружу, на свет, на спине, по хвое. Над ним стоял здоровенный парень, чернявый, конопатый, с таким лицом, будто ему только что сказали, что война кончилась.
— Колька! — заорал парень. — Живой!
И обнял его. Прямо так, лежачего. Поднял с земли вместе с шинелью, прижал к себе, потряс, поставил на ноги и обнял ещё раз.
— Живой, зараза! Живой! А я тебя похоронил! Я ж тебя, гад, под Смоленском похоронил! Я матери твоей писать хотел! Три раза садился и не мог!
Колька стоял в его руках, как в тисках, и не шевелился. Парень был выше его на полголовы и шире в плечах. От него пахло махоркой, бензином и земляничным мылом. Рот у него, когда он орал, открывался широко, и в нём, спереди, не хватало одного зуба.
— Ну ты чего молчишь? — Парень отстранился, держа его за плечи, и заглянул в лицо. — Ты чего? Не признал, что ли? Колька! Это ж я! Васька!
— Признал, — сказал Колька.
Он соврал. Он видел этого парня первый раз в жизни. Но из-под машины на шум уже вылез Равиль, а от землянки уже катился Лукич, и надо было что-то говорить.
— Васька, — сказал Колька. — Здорово.
— Здорово! — Васька снова сгрёб его в охапку. — Здорово, говорит! Как будто вчера виделись! Ты чего такой? Ты ж всегда орал громче меня!
— Контуженный он, — пояснил Равиль, с интересом наблюдая. — Батя у нас контуженный. Ты не обижайся.
— Какой ещё батя?
— Он. Бирюков. Его вся рота так зовёт.
Васька посмотрел на Равиля, потом на Кольку, потом опять на Равиля. И захохотал так, что с сосны сорвалась ворона.
— Батя! — выговорил он. — Колька Бирюков — батя! Да он у нас на Пустошке самый шебутной был! Его мамка хворостиной по всей деревне гоняла! Батя!
Колька запомнил. Пустошка.
Ермолаев Василий, как выяснилось из дальнейшего, служил в роте с середины августа. Попал сюда из запасного полка, куда его отправили после госпиталя. В госпиталь он попал под Смоленском, в середине июля, с осколком в плече. Три дня назад ушёл в рейс на армейский склад, вернулся ночью. Утром Лукич сказал ему, что в роте новый шофёр, Бирюков, привёз гроб с сеном и утопленный пулемёт.
— Я как услышал, так и понял, — рассказывал Васька, сидя на подножке Дуськи. — Бирюков. Гроб с сеном. Это ж Колька. Кто ж ещё. Кто ещё додумается?
Колька молчал. Он ждал.
И дождался. Васька говорил без остановки, и Колька слушал его так, как слушают инструктаж перед спецучастком: каждое слово, каждый поворот. Шофёр видит дорогу первый раз, а штурман читает ему легенду. Только здесь штурман не знал, что читает легенду.
Их с Колькой призвали в один день, в июне, из Солотчинской МТС. Обоих трактористами. Только Колька ещё до войны выучился в Рязани на шофёра, на курсах, и его сразу посадили на полуторку. А Ваську за компанию, потому что трактор — почти машина. Под Смоленском их батальон разбомбили на марше, и Васька видел, как Колькина машина ушла в лес с ранеными, и больше ничего не видел.
Солотчинская МТС. Колька отложил это в голове. «Из-под Солотчи» он Митяю тогда сказал наугад, по мотору, по огороду, по мужику, который тридцать лет качал этим мотором воду. И попал почти в точку.
— Мамка твоя как узнала, что тебя на полуторку, — рассказывал Васька, — так три дня ревела. Говорит, трактор хоть медленный. А на машине убьёшься. — Он хлопнул Дуську по крылу. — А ты вон. Не убился. Машину себе завёл с сеном.
— Сена уже нет.
— Всё равно. — Васька повернулся к нему. — Слушай, Колька. А ты помнишь, как мы с Лёнькой Клёновым с Выгона дрались? На Троицу?
— Не помню.
— Как не помнишь? — Васька даже привстал. — Он же на Шурку твою глаз положил! Вы с ним у мельницы сцепились, а я разнимать полез, и он мне зуб выбил! — Васька ткнул пальцем в дырку у себя во рту. — Вот он, зуб! Нету его! За тебя нету! Ты мне его должен! Ты тогда сказал: Васька, я тебе за этот зуб по гроб жизни должен!
— Контузия, — сказал Колька.
— Какая к лешему контузия? Зуб-то вот он!
— Вижу, что нету.
— Ну! — Васька сел обратно. — Должен, значит.
— Должен, — согласился Колька.
— Ну вот. А то «не помню». — Васька успокоился. — А Шурку-то помнишь? Кожину?
Колька молчал.
— Шурка Кожина, — терпеливо повторил Васька, как ребёнку. — С мельничного конца. Через три двора от вас. Она ж за тобой всю весну бегала. А ты от неё. Она тебе на Троицу рубаху вышила, а ты её Лёньке в карты проиграл, рубаху-то. С вышивкой. Шурка потом неделю ревела.
Равиль, сидевший на подножке с другой стороны и слушавший всё это с открытым ртом, издал сдавленный звук.
— Батя, — сказал он. — Батя, ты что, рубаху проиграл? Которую девушка вышила? Ты?
— Не помню, — сказал Колька.
— Он не помнит! — восхитился Равиль. — Лучше бы он такое помнил. Такое надо помнить всю жизнь. В назидание.
Колька сидел между ними на подножке и думал о Кольке Бирюкове. О настоящем. Шебутном, которого мамка гоняла хворостиной. Который дрался у мельницы за девку, которая ему была не нужна, и проиграл в карты её рубаху. Который орал громче всех. Которого больше нет.
Он о нём раньше не думал. Не было времени. А теперь вдруг подумал, и стало тяжело, как будто он носил чужой пиджак, а в кармане вдруг нашлось письмо.
— С мельничного конца, — повторил он.
— Ну. Мельница ж Кузьмича. Вы ж у самой мельницы живёте. Колька, ты правда ничего не помнишь?
— Мельница стоит? — спросил Колька.
Васька посмотрел на него, как на сумасшедшего.
— А куда она денется? Стоит.
— Не сгорела, значит, — сказал Колька.
И вдруг засмеялся. Коротко, неожиданно для себя. Потому что представил, как бы Митяй сейчас хлопнул себя по коленке. «Вот тебе и мельница, Андреич. Не сгорела та мельница. Стоит».
Васька и Равиль посмотрели друг на друга.
— Контуженный, — сказал Равиль Ваське сочувственно. — Я ж говорил.
Письмо Васька достал после обеда.
Он полез за ним в нагрудный карман, долго расстёгивал пуговицу, долго доставал. Лицо у него при этом стало другое. Серьёзное, виноватое.
— Тебе, — сказал он. — От мамки. Она мне прислала, в моём. Ко мне дошло, а к тебе, говорит, не доходит. С июля от тебя ни слова. Пишет: Васенька, найди Колю, передай. Если найдёшь. — Он помолчал. — Я его неделю ношу. Думал, не найду. Думал, так и буду носить.
Письмо было сложено треугольником. Бумага в линейку, вырванная из школьной тетради. Колька взял его. Развернул.
Почерк был детский, крупный, старательный, с кляксой в углу.
«Здравствуй, дорогой наш сыночек Коля. Пишет тебе твоя мама Марья Фёдоровна, а пишет рукой Танька, потому что я сама не умею, ты знаешь. Коля, от тебя нет писем с самого июля, и я не знаю, что думать, и ночи не сплю. Васина мать получила от Васи, что он в госпитале был, а от тебя ничего. Коля, если ты живой, напиши хоть два слова. У нас всё по-старому. Корова Милка доится хорошо, картошку окучили. Танька учится хорошо, её хвалят. Мельница работает. Шура Кожина про тебя спрашивала два раза. Коля, береги себя, не лезь вперёд. Я за тебя каждый вечер молюсь, хоть ты и смеёшься. Отец бы тобой гордился. Твоя мама».
А внизу, другими буквами, мельче и торопливей, будто Танька дописала сама, пока мать не видит:
«Колька, привези мне с войны губную гармошку, как у дяди Серафима. Таня».
Колька дочитал. Прочитал ещё раз. Потом сложил треугольник обратно и долго держал его в руках.
Своя мать у него умерла позапрошлой зимой. В больнице, в Рязани, в феврале. Он приехал к ней за неделю, сидел рядом, держал руку, говорил что-то про гараж, про машину, про музей. Главного так и не сказал. Думал, успеет.
— Колька, — тихо сказал Васька. — Ты чего?
— Ничего. — Колька убрал письмо в нагрудный карман, рядом с Митяевой фотографией. — Написать надо.
— Надо. Сегодня. Утром почта уходит. — Васька полез в свой вещмешок, долго копался и достал огрызок карандаша и мятый листок. — На. Треугольником сложишь, я покажу.
— Покажешь, — согласился Колька.
Писал он на капоте Дуськи. Васька сидел рядом и смотрел. Равиль ушёл к своему мотоциклу, почувствовав, что тут не его дело.
Колька вывел: «Здравствуй, мама».
И остановился.
Он сидел над этими двумя словами долго. Васька молчал рядом и не торопил. Колька смотрел на слово «мама» и думал, что вот оно, написано. Кому? Не своей. Не той, которой он в феврале не сказал главного. Чужой женщине, которая не умеет писать, у которой корова Милка и которая каждый вечер молится за сына, которого больше нет.
А может, и своей. Он уже не понимал.
Потом он стал писать дальше. Коротко, просто, как пишут солдаты. Что жив, здоров. Что был контужен, но теперь всё прошло. Что служит шофёром, машина хорошая. Что Васю встретил, Вася тоже жив и здоров. Что кормят хорошо. Чтобы она не волновалась и не плакала. Чтобы берегла себя и Таньку. Что губную гармошку он Таньке привезёт, пусть учится хорошо.
И ещё одно, в конце. Главное. То, что тогда, в феврале, в Рязани, не успел.
«Мама, спасибо тебе за всё. Я тебя очень люблю. Твой сын Коля».
Он сложил листок. Васька показал, как сворачивать треугольником, и заглянул через плечо.
— Колька, — сказал Васька удивлённо. — А ты чего так пишешь?
— Как?
— Ровно. Ты ж как курица лапой писал. Тебя учительница за почерк на второй год хотела оставить.
— Контузия.
— От контузии почерк лучше не делается!
— А у меня сделался.
Васька подумал. Посмотрел на треугольник. Потом на Кольку.
— И «люблю» ты никогда не писал, — сказал он тихо. — Ты мамке сроду «люблю» не говорил. Стеснялся. Она тебе говорила, а ты фыркал.
Колька не ответил.
— Ну и правильно, — сказал Васька, помолчав. — Что написал. Правильно. Она обрадуется. — Он встал и отряхнул галифе. — Давай, я на почту снесу. Мне всё равно туда.
Он взял треугольник и пошёл. Потом обернулся.
— Колька. Ты какой-то не такой стал. Ты чего как дед?
— Контузия, — сказал Колька.
— Контузия, — повторил Васька. — Ну ладно. — И пошёл дальше. Но Колька видел, что он оглянулся ещё раз, у поворота.
Вечером Равиль затеял гонку.
Всё началось с делегата связи. Из штаба дивизии прикатил на мотоцикле связной, долговязый сержант в кожаной куртке поверх гимнастёрки, с пакетом для Бельского. Мотоцикл у него был наш, ТИЗ, тяжёлый, солидный, выкрашенный в зелёное. Связной сдал пакет, вышел покурить и увидел мотоцикл Равиля.
— Трофейный? — спросил он снисходительно. — Немецкий. Они тяжёлые. На лесной дороге ни к чёрту.
Этого было достаточно.
Через полчаса вся рота знала, что будет гонка. Трасса — лесная дорога от роты до развилки у сгоревшей сторожки и обратно. Пять вёрст в один конец. Ночь, луна, фары не включать. Ставки принимал Лукич, который сначала долго ругался, что никаких гонок, что мотоцикл имущество, что он доложит Бельскому, а потом поставил банку тушёнки на Равиля.
— Не на него ставлю, — объяснил он. — На немецкую технику. Немец дрянь, но мотоцикл у него справный.
— А коляска? — спросил связной. — С коляской он проиграет.
— Коляску не снимешь, — сказал Равиль. — Она прикручена. Так поеду. Батя, ты в коляске. Для веса.
— Я для веса?
— Ты для удачи. — Равиль подмигнул. — И для веса тоже.
Колька подумал. Потом сказал:
— Ладно. Только я днём дорогу пройду.
— Зачем?
— Посмотреть.
Он и прошёл, пока не стемнело. Пять вёрст туда, пять обратно. Смотрел на повороты, на корни, на ямы, на мостик через ручей, на песчаный участок у сторожки, где колесо уходит в песок. Запоминал. Как запоминал когда-то спецучастки на разведке трассы, с блокнотом, со штурманом. Только теперь без блокнота. Голова помнила сама.
Когда стемнело и взошла луна, мотоциклы встали рядом у землянки Лукича. Вся рота высыпала на дорогу. Васька стоял в первом ряду и орал за Кольку, хотя Колька ехал в коляске и никуда не правил. Лукич поднял над головой белую тряпку.
— Равиль, — сказал Колька тихо. — Слушай меня. Что скажу, то и делай.
— Чего скажешь?
— Повороты. Буду говорить заранее. Ты слушай.
Равиль посмотрел на него в лунном свете странно, но кивнул.
Лукич махнул тряпкой.
Первую версту связной был впереди. ТИЗ у него тянул хорошо, и дорогу он, видимо, знал. Равиль шёл за ним вплотную, в пыли, ругался по-татарски и не мог обойти.
— Через сто левый, — сказал Колька. — Средний. Не режь, там корень.
— Чего?
— Левый, говорю! Не режь!
Равиль не срезал. Связной срезал. Колька услышал, как ТИЗ подпрыгнул на корне, вильнул и потерял ход.
Равиль обошёл его на выходе.
— Прямо двести, — говорил Колька, пригнувшись в коляске к самому уху Равиля. — Потом мостик. На мостик ровно, не газуй. После мостика сразу правый, крутой. Тормози до мостика.
— До мостика?
— До!
Равиль затормозил до мостика. Прошёл его ровно. Вошёл в правый крутой, и коляска поднялась в воздух, и Колька повис над дорогой, упираясь ногой. Сзади снова ухнул корнем ТИЗ.
— Песок у сторожки, — сказал Колька. — Разворот. Газ не сбрасывай, иначе сядем. Широко бери. Широко!
У сторожки связной, догнав их на прямой, пошёл на разворот по короткой, по внутренней. И сел в песок. Колька видел в лунном свете, как у него забуксовало заднее колесо и как он слез толкать.
Равиль прошёл разворот широко, по твёрдому, на газу, и пошёл обратно.
Обратную дорогу он пел.
Колька говорил ему повороты. Равиль пел, слушал, делал, что говорили, и опять пел. Когда они вылетели к землянке Лукича, рота заорала так, что, наверное, было слышно в Ельне. Связной пришёл через три минуты, запылённый по уши, и молча отдал Равилю пачку папирос.
Равиль слез с мотоцикла. Постоял. Потом подошёл к коляске, где ещё сидел Колька, и присел перед ним на корточки.
— Батя, — сказал он очень тихо, так, чтоб никто не слышал. — Ты откуда так умеешь?
— Чего умею?
— Дорогу так читать. Я на стене пять лет катался. Я знаю, как это. Так только штурманы в автопробегах читают. Я в журнале читал. Ты где этому учился?
Колька вылез из коляски. Отряхнулся.
— В МТС, — сказал он.
Равиль смотрел на него долго. Потом улыбнулся. Во весь рот, как он один умел.
— В МТС, — повторил он. — Хорошая у вас МТС. Всему учат.
И пошёл забирать у Лукича тушёнку.
Бельский, как выяснилось утром, про гонку знал. Он прошёл мимо Равиля у мотоцикла, остановился, посмотрел поверх очков и сказал:
— Хайруллин. Разобьёте мотоцикл, будете возить снаряды на тачке.
И ушёл. Но Колька видел, что по дороге он ещё раз обернулся на мотоцикл и что-то прикинул в блокноте.
Первый рейс к передку был на следующий вечер.
Бельский собрал шофёров у своей землянки, когда солнце ещё стояло над лесом. Сказал коротко. Возить будут снаряды, на батареи, под самый выступ, где наши уже второй месяц обкладывают Ельню. Дорога одна, простреливается, последние три версты немец видит её с высоток. Ехать только ночью, без света, колонной, с интервалами. Сгрузил и сразу назад. Не стоять. Не курить. Не собираться кучей.
— Бирюков, — сказал Бельский. — Пойдёте головным.
По строю прошёл шёпоток. Колька услышал «Батя» и «новенький».
— Почему он? — спросил кто-то из заднего ряда. Не зло, с интересом.
— Потому что он дорогу читает, — сказал Бельский и посмотрел на Равиля. Равиль с невинным лицом изучал небо. — Мне рассказали.
Грузились до темноты. Ящики, зелёные, тяжёлые, с верёвочными ручками, как на станции в Семлёве. Колька таскал их и укладывал в кузов Дуськи плотно, враспор, и в какой-то момент поймал себя на том, что ждёт. Что сейчас кто-то снизу скажет: «Снаряд, он как поросёнок». Никто не сказал.
Васька грузил свой ЗИС рядом. Он шёл в колонне третьим. Равиль седьмым. Лукич оставался в роте и провожал каждую машину, как провожают сыновей в армию: подходил к кабине, заглядывал, что-то говорил и крестил вслед, хоть и мелко, хоть и так, чтобы Бельский не видел.
К Дуське он тоже подошёл.
— Утопленный твой где?
— На месте.
— Ну и хорошо, — сказал Лукич. — Не пригодится, и хорошо. — Он посмотрел на Дуську, на её новое стекло, на новую доску в борту. Похлопал по крылу. — Ты там её не гробь, Батя. Я за неё ещё не отчитался.
Выехали в сумерках.
Дорога шла лесом, потом полем, потом опять лесом. Колька вёл на второй, иногда на третьей, по светлой полосе неба между деревьями, как вёл когда-то колонну Жгутова. Сзади, в темноте, рычали моторы. Он слушал их и узнавал. У Васькиного ЗИСа стучал клапан. У Равиля ЗИС ревел громче всех, потому что Равиль по-другому не умел.
Потом лес кончился. И Колька увидел Ельню.
Её не было видно, самой Ельни. Была темнота впереди, широкая, плоская, и над темнотой непрерывно, одна за другой, поднимались ракеты. Белые, зелёные, красные. Поднимались медленно, зависали, освещая всё мертвенным, дрожащим светом, и медленно гасли. Под ними вспыхивали короткие огоньки. Выстрелы. Много, по всей темноте, от края до края. Грохот шёл ровный, тяжёлый, будто там, за полем, работал огромный завод.
Колька сбросил газ и секунду смотрел.
Потом вспомнил, что сзади девятнадцать машин и все ждут, куда он повернёт. И повёл дальше.
Последние три версты немец стрелял. Не прицельно, не по ним, просто по дороге, по расписанию, как бьют по дороге, которую знают. Колька смотрел на ракеты. Ракета поднимается, висит, гаснет. Пока висит, всё видно. Погасла, и секунд десять темно, пока глаза не привыкли у тех, кто смотрит с высоток.
Он вёл колонну по ракетам. Висит ракета — стоим. Погасла — вперёд, до следующей. Висит — стоим. Сзади, он слышал, машины останавливались вместе с ним и трогались вместе с ним, как вагоны в поезде.
Снаряд разорвался слева от дороги, в поле, метрах в пятидесяти. Потом ещё один, ближе. Колька не остановился. Дуська шла ровно, ящики в кузове лежали плотно и не шевелились.
На батарее их ждали. Артиллеристы выскочили из темноты, как черти, облепили машины и сгрузили ящики так быстро, что Колька не выкурил бы и половины самокрутки, если б здесь можно было курить. Командир батареи, молодой лейтенант, чёрный от копоти, сунул голову в кабину Дуськи.
— Ты головной?
— Я.
— Спасибо, браток. Мы уже думали, не доедете. Вчерашние не доехали. — Он постучал по крылу. — Завтра опять давай. Нам завтра много надо. Завтра, говорят, начнётся.
И пропал в темноте.
Назад ехали быстрее. Пустые машины прыгали на ухабах, гремели бортами. Колька вёл по ракетам. На последней версте перед лесом снаряд лёг прямо на дорогу, позади, между пятой и шестой машиной. Колька увидел вспышку в зеркале и похолодел. Но через минуту обе машины вынырнули из дыма и пошли следом, целые.
В лесу он остановился, вылез и прошёл вдоль колонны. Все девятнадцать. Все целые. Васька высунулся из кабины ЗИСа, белый, и показал ему большой палец. Равиль высунулся и что-то запел.
Колька вернулся к Дуське.
В роту вернулись под утро. Лукич не спал. Стоял у дороги и считал машины, загибая пальцы. Досчитал до двадцати, выдохнул и ушёл в землянку, не сказав ни слова.
Колька поставил Дуську под сосны, заглушил мотор и сел на подножку. Руки лежали на коленях. Пахло бензином, остывающим железом, хвоей.
Васька пришёл и сел рядом. Посидел. Достал кисет.
— Скрутить тебе? — спросил он. — Ты ж не умеешь.
— Умею.
— С каких пор?
— С переправы.
Васька посмотрел, как Колька крутит. Покачал головой.
— Колька. Ты раньше, как мы с Пустошки ехали, всю дорогу ревел в кабине. Что страшно. Что мамку жалко. Я тебе ещё говорил: не реви, дурак, стыдно. А ты ревел. — Он помолчал. — А сейчас вёл, как будто всю жизнь водил. По ракетам этим. Как будто знал.
Колька затянулся. Помолчал.
— Меня под Смоленском один человек учил, — сказал он. — Старый шофёр. Ну, не старый. Сорок шесть.
— Где он?
— Под Семлёвом.
Васька не спросил больше ничего. Посидел рядом, покурил.
— Ладно, — сказал он наконец. — Главное, живой. Мамке твоей я тоже напишу. Что видел тебя. Что ты головным ходишь. Она гордиться будет. — Он встал, потянулся, хрустнув плечами. — А зуб ты мне всё равно должен. Не отвертишься. Контузия там у тебя или что.
— Должен, — сказал Колька.
Васька ушёл спать. Колька ещё посидел, докурил. Потом полез под Дуську. Подложил чурбаки. Лёг.
С другой стороны уже лежал Равиль. Свернувшись, с шинелью под головой, спал без задних ног и улыбался во сне.
Над лесом серело. Где-то за лесом, над Ельней, поднялась последняя ракета. Колька смотрел на неё сквозь колесо, пока она не погасла.
«Завтра, говорят, начнётся», — вспомнил он.
И уснул.