LNCrawler

Глава 4

Второй Шанс Для Лекаря. Том 8 — author.today · All chapters

Глава 4

Из кареты я выскочил первым, не дожидаясь, пока кучер откинет подножку, и отец у меня за спиной спросил, что это ещё за гости.

На крыльце поднялся со ступеньки седой старик в потёртом мундирном сюртуке и вытянулся так, что у него хрустнули колени. Егорыча, отставного унтера барона Бутурлина, я узнал бы в любой толпе по одной этой выправке.

— Здравия желаю, барин!

— Егорыч! — Ладони у меня разом похолодели. — Что стряслось? Барон?

— Все живы-здоровы. — Егорыч и бровью не повёл. — Барыню с барышней привёз, по тётушкиному делу.

— По какому делу?

— А это вы у барыни спросите. Я человек военный, в бабьи дела не мешаюсь.

Барыней и барышней Егорыч величал Дарью Гавриловну и Настю. Моя невеста была здесь, в доме моего отца. Я так и застыл на нижней ступеньке, и Павлу второй раз за день пришлось подтолкнуть меня в спину.

В гостиной пахло самоваром и вишнёвым вареньем. Мать сидела на диване рядом с Настиной матерью и держала её руку в своих ладонях, глаза у обеих были мокрые, а на столике между чашками лежали мои письма с войны. Насти в гостиной не было.

— Ну что, Алексей Петрович? — Мать привстала навстречу отцу.

— Отстояли.

Мать перекрестилась на образа, и баронесса следом за ней. Потом Бутурлина поднялась и пошла к отцу, протягивая ему обе руки.

— Простите нас, ради Бога. Явились к вам как снег на голову, Наталья Михайловна нас и так полдня чаем отпаивает.

— Рад, Дарья Гавриловна. — Отец поклонился ей коротко и низко, как кланялся когда-то у барона в Петербурге. — А Пётр Кузьмич где же?

— В Петербурге остался. С мальчиками. От них ведь не отойдёшь. — Баронесса вздохнула. — Да и к тётушкам моим он, признаться, ездить не охотник.

Я приложился к руке баронессы и спросил то, что вертелось у меня на языке с самого крыльца.

— Каких тётушек?

— Батюшкиных сестёр, Евпраксии Ильиничны и Олимпиады Ильиничны. Они меня сиротой вырастили, здесь, под Москвой, и за Петра Кузьмича они же меня отдавали. Я им про всякого Настиного жениха пишу.

Про это я знал. Весной она писала им про камер-юнкера Ладомирского, а потом второй раз, когда его сватовство расстроилось.

— А про вас написать не успела, — продолжала баронесса. — Ждала, пока придёт ответ от Алексея Петровича. А вместо ответа получила вот это.

Она достала из-за корсажа сложенный листок и, отставив его подальше от глаз, прочла мне вслух.

«Любезная наша Дарья. От чужих людей слышим, что Настасью опять сватают, и за лекаря, а ты молчишь. Вези её к нам в Спасское и жениха покажи. Он, сказывают, к Казанской в Москве будет. Тётки твои Евпраксия и Олимпиада».

— От чужих людей, — медленно повторил отец и повернулся к матери.

Мать моя залилась краской до самого чепца.

— Я одной Анфисе Карповне и сказала. На Троицу. По секрету.

— Матушка, — простонал Павел, — так вся Москва и есть одна Анфиса Карповна!

Засмеялись все, даже Варенька. Отец сердиться на мать не стал, только у него дрогнул уголок рта, и мне стало ясно, что смеётся он тоже, про себя.

— Муж велел вам кланяться, Алексей Петрович, — сказала баронесса, складывая листок. — И передать, что ждёт вашего письма. Покуда оно не придёт, сговора не будет, хоть бы его все московские тётушки о том просили.

— Сыну я отписал, — буркнул отец.

— Сыну, — кивнула она. — А Петру Кузьмичу?

Отец помолчал, глядя в окно.

— Нынче отпишу.

— Михайле вы две строки написали, батюшка, — тут же вставил Павел. — Одну про Вареньку. Теперь её отстояли, так обе пишите про него.

— Говорить о том не станем, — отрезал отец теми же словами, какими кончалось его письмо ко мне, и Павел с Варенькой прыснули, а за ними, не зная отчего, засмеялась и баронесса.

Тётушки, которым баронесса ещё днём послала верхового, ждали нас завтра к обеду в своей подмосковной, как здесь называют имения под самой Москвой. Имение это, Спасское, стояло в двадцати верстах по Калужской дороге. Отказываться я не собирался. Настина мать была обязана этим старухам всем, что имела, а Насте предстояло оставаться с ними роднёй до конца их дней. Значит, мне предстояли смотрины, только смотреть на этот раз станут жениха, и выдержать их надо было хорошо.

— А где же Анастасия Петровна? — спросил я.

— В саду, с Аннушкой. Яблони глядит. — Мать улыбнулась и, когда я проходил мимо, поймала меня за рукав. — Хороша, Мишенька. Хоть кости, хоть что рисует, а хороша.

Отец поднял брови, и я знал отчего. Яблони в нашем саду он сажал сам, своими руками, и даже внукам не позволял к ним подходить.

В сад я вышел первым, и на этот раз подталкивать меня не пришлось.

Настя стояла под старой яблоней в дорожном платье с пыльным подолом и держала за руку Аннушку, дочку Павла. Солнце стояло ещё высоко над соседскими крышами, и свет сквозь листву лежал у неё на плече. Увидев меня, она отпустила Аннушкину руку и шагнула навстречу, а у меня перехватило горло.

— Два аршина шесть вершков, — сказала она вместо приветствия.

С этих слов начиналось моё письмо из Тильзита. Рост Бонапарта я тогда сверил с его главным хирургом.

— И табак просыпает на жилет, — ответил я. — Здравствуйте, Настасья Петровна.

— Здравствуйте. — Она остановилась в двух шагах и стиснула пальцы. — Выиграли?

— Вчистую.

Настя выдохнула так, что у неё опустились плечи, и только тогда улыбнулась.

— Слава Богу. Сестру вашу я ещё и в глаза не видела. Всю дорогу за неё молилась.

— Его Бонапарт за ухо драл! — объявила Аннушка, дёргая Настю за юбку. — А он не плакал! Мне папенька сказывал.

— Знаю, — серьёзно кивнула ей Настя и снова подняла глаза на меня. — Про ухо вы мне не написали, Михайло Алексеевич. Зато написал Серёжа папеньке. Письмо его пришло накануне нашего отъезда вместе с вашим. Покажите.

Спорить я не стал и наклонил голову. Настя взяла меня за ухо осторожно, двумя пальцами, повернула к свету и смотрела долго, с тем же лицом, с каким когда-то разглядывала кости на моём столе, прежде чем их рисовать.

— Цело, — выговорила она наконец, и голос у неё дрогнул. — Совсем цело.

— Он до него не дотянулся, Настасья Петровна. Я вовремя поклонился.

— Я ваше письмо два раза перечла. — Пальцев она не отняла. — Почерк у вас там прыгал. А словами вы ни разу не написали, что вам было страшно.

— Мне было страшно.

— Вот это и надо было писать, — тихо сказала Настя.

Я достал из-за обшлага её план, сложенный вчетверо и протёртый на сгибах до белизны. Настя развернула лист, увидела, во что он превратился, и покачала головой.

— Вы его износили.

— Он со мной от Петербурга до Тильзита ездил. И оттуда до Москвы.

За спиной у меня скрипнула садовая калитка. Отец стоял на дорожке, заложив руки за спину, и смотрел на Настю не мигая, и я не знал, чего от него ждать.

— Выросла, — только и сказал он.

— Здравствуйте, Алексей Петрович. — Настя присела, не выпуская плана. — Дозвольте вас спросить об одном деле. Вы ведь яблони сами сажаете?

— Сам.

— У нас в Санкт-Петербурге в саду есть одна. В доме, который Михаил Алексеевич приобрёл. — Она подошла к отцу и показала ему на плане кружок с надписью «яблоня». — Старая, ствол дуплистый, и половина ветвей сохнет. Папенькин садовник велит рубить, а мне жалко.

Отец взял план и долго хмурился над кружком, и по его лицу я видел, что рубить он бы не стал.

— Сколько ей лет?

— Вдова Гофман, у которой дом купили, говорила, что при покойном муже сажали. Лет тридцать.

— Яблоне тридцать лет не век. — Отец вернул ей план. — Сухое срезать до живого. Дупло вычистить, замазать глиной с коровяком. А весной на молодые побеги привить черенок.

— Какой?

Свои яблони отец обвёл глазами, все до одной, и только потом ответил.

— Мой. Нарежу по осени, как лист опадёт. Привезу на свадьбу.

— Дедушка, а мне? — пискнула Аннушка.

— А тебе, коза, яблок. После Спаса.

Мать ещё в первый же день, за обедом, обещала, что черенков отец даст именно мне, хотя своих яблонь он никому не даёт, даже Андрею. Угадала она во всём, кроме одного. Черенки отец пообещал Насте.

***

Выехали мы наутро вчетвером, с баронессой, Настей и Павлом, а Егорыч сел на козлы рядом с бутурлинским кучером. Мать с вечера велела напечь пирогов с вязигой, и от корзины под сиденьем пахло на всю карету. Ящик с инструментом я взял по привычке, заведённой ещё под Пултуском. Лежали в нём иглы, шёлк, корпия и оловянный шприц, которым я на войне промывал раны.

За Калужской заставой потянулись покосы, и над дорогой висела сухая июльская пыль, от которой у меня першило в горле.

Это была Старая Калужская дорога. Через пять лет по ней уйдёт из сгоревшей Москвы армия Бонапарта, того самого, что почти месяц назад тянулся к моему уху и звал в Париж. Москва в тот год выгорит больше чем на две трети, и наш дом в Замоскворечье с садом, скорее всего, тоже. Отцу я не мог об этом и намекнуть.

Не могу лгать себе. Думал каждый день, как бы спасти семью, как защитить дом. Но пока что я не в силах повернуть историю так, чтобы мы сохранили Москву.

Но я к этому иду. И идти не перестану.

Черенок же, который отец обещал привезти на свадьбу, ежели приживётся в Настином саду, переживёт, как я теперь понимал, и отцовский дом, и весь его сад.

Баронесса всю дорогу складывала платок вчетверо, потом ещё раз, и наставляла меня.

— На старшую, Евпраксию Ильиничну, не кричите. Она третий год худо слышит, и ей всё кажется, что на неё кричат. Обижается.

— А младшая?

— А младшая, Олимпиада Ильинична, видит всё. Про вас она через четверть часа будет знать больше вашего.

— Чем её лечат? — спросил я.

— Немец к ним ездит из Москвы, раз в месяц.

— Папенька тётушек боится больше Бонапарта, — сообщила Настя, глядя в окно. — А маменька больше папеньки.

— Настя!

— А что? Вы и сейчас платок мнёте.

Глухота, которую немец третий год лечит и не вылечил, занимала меня теперь куда больше собственных смотрин.

***

Спасское я увидел с последнего пригорка. Старый деревянный дом с мезонином стоял над прудом, колонны у него кто-то давно выкрасил под камень, и вокруг шумели липы. Встречать нас высыпала вся дворня, и седой лакей в ливрее екатерининского покроя доложил, что барышни ждут в зале.

Барышнями дворня звала своих хозяек, и барышням этим, как шепнула мне на крыльце Настя, было семьдесят восемь и семьдесят два года.

Старшая сидела в кресле у окна, большая и грузная, в чепце старинного фасона, и голову держала чуть набок, левым ухом вперёд. Пока мы шли к ней через зал, она дважды полезла в правое ухо серебряной ушной ложечкой. Рядом стояла младшая, сухонькая, с лорнетом на цепочке, и смотрела на меня так, что я невольно проверил, все ли у меня пуговицы застёгнуты.

Старухи понравились мне сразу, обе.

— Это он? — громко спросила старшая, глядя на меня снизу вверх.

— Он, Праша, — отозвалась младшая. — Не кричи, он не глухой.

Обедали в той же зале, под портретом их покойного батюшки. Свою ботвинью младшая отставила после первой ложки, чтобы заняться мною всерьёз, а старшая переспрашивала каждое её слово.

— Жалованье какое?

— Казённое от больницы, сударыня, — ответил я, — да частные больные. На жизнь хватает, на роскошь нет.

— Дом свой?

— Свой. На Кирочной, у самой Литейной. Половину заплатил, половину отдам к Рождеству.

— Что? — Евпраксия Ильинична поднесла ладонь к уху. — Долги, говорит, Липа?

— Дом, Праша! — крикнула младшая. — Дом у него свой! А долгов он не прячет, это уж я тебе сама скажу.

Она что-то отметила про себя и перевела лорнет на Настю, а потом снова на меня.

— А правда, что вас Бонапарт за ухо драл?

Боже мой… Когда же мне перестанут задавать этот вопрос? Кто-то один подслушал, и теперь чуть ли не вся империя об этом знает.

— Хотел, сударыня. Я поклонился, и он промахнулся.

— Кто кого драл? — переспросила старшая.

— Бонапарт его, Праша! Да не додрал!

— Бонапарт? — Старшая всплеснула руками и уставилась на моё ухо. — Француз, стало быть, хватал? Батюшки-светы…

— А правда, — перебила сестру младшая, — что Салтыковы с сумасшедшим судятся?

— Судились, сударыня. Вчера выиграли. Сумасшедших в том деле не нашлось.

— Анфиса Карповна сказывала иное.

— Анфиса Карповна в суде не была.

Тётушка хмыкнула, и по лицу её было видно, что ответ мой ей понравился. Потом она опустила лорнет на колени, и за столом стало тихо.

— А правда ли, — спросила она медленно, — что Настасья мертвецов рисует? Нам про то из журнала читали.

Баронесса побелела и стиснула в кулаке салфетку. Настя выпрямилась на стуле, и я увидел, как у неё сошлись брови.

— Неправда, сударыня, — сказал я. — Анастасия Петровна рисует то, что у живых под кожей, кости да жилы. Рисует так, что по её листам можно учиться. Таблицы её государыня Мария Фёдоровна смотрела в лорнет, вот как вы давеча смотрели на меня, и велела отдать их в Смольный, девицам в образец.

— Государыня? — переспросила младшая.

— Государыня.

— Дарья! — Олимпиада Ильинична повернулась к племяннице. — А ты нам про то ни строчки!

— Тётушка, я… — Баронесса опустила глаза. — Я боялась.

— Чего? — громко спросила старшая.

— Тебя, Праша, — вздохнула младшая. — Тебя все боятся.

Настя под столом нашла мою руку и сжала её так, что у меня занемели пальцы.

После обеда младшая сама подвела меня к сестре.

— Ну, коли вы такой лекарь, поглядите её. Третий год не слышит. Немец наш капает ей капли, пиявки ставит, а толку никакого.

Ложечку эту я приметил ещё до обеда. Раз она и при гостях лезет в ухо ложечкой, привычка давняя, и ухо у неё чем-то заложено, скорее всего, её же серой. Я попросил свечу и спросил Настю, нет ли при ней зеркальца.

У Насти оно нашлось, маленькое, в серебряной оправе. Она сама встала у кресла старшей, повертела его и поймала огонь свечи прямо в ухо. Свет лёг куда надо, и в ухе оказалось ровно то, чего я ждал. Слуховой проход закрывала тёмная пробка, плотная, вроде воска. В левом ухе было то же, только поменьше.

— В ушах у вас сера, сударыня, — сказал я громко и раздельно, глядя ей в лицо, чтобы она видела мои губы. — За три года её скопилось столько, что она закрыла звуку дорогу. Вымою, тогда и погляжу, что за ней. А ложечка ваша заколачивает её глубже.

— Ложечка? — Евпраксия Ильинична прижала её к груди. — Мне её покойная матушка подарила!

— Матушку вашу я не виню. А ложечку спрячьте.

— Что ж теперь, резать станете?

— Резать ничего не надо. Утром и на ночь закапывать масло, тёплое, по три капли в каждое ухо, два дня кряду. Сера размякнет. А в субботу я её вымою.

— Масло… — Старшая недоверчиво пожевала губами. — Какое ж вам масло? Немец мне масла не прописывал.

— Деревянное, Праша, — подсказала младшая. — Из лампадки. У тебя их в спальне три.

— Лампадное? — Старшая перекрестилась и вдруг смягчилась. — Ну, коли лампадное…

— Поглядим в субботу, господин лекарь, — подытожила младшая и сложила лорнет. — Поглядим.

До субботы оставалось два дня, и все эти два дня в Спасском смотреть станут на меня.

***

В пятницу после завтрака младшая отправила нас глядеть покос, потому что косари у неё, по её словам, были лучшие на всей Калужской дороге. Ящик свой я по привычке прихватил и на луг.

За прудом косари шли уступом, друг за другом, и я залюбовался, как косы у них ходят ровно, в один мах, оставляя за собой длинные валки. День был постный, и у костра доходила в чугуне каша на конопляном масле.

Мой брат не утерпел. Павел встал у края луга и принялся командовать рядами, как, бывало, на плацу, а мужики слушали его, ухмылялись в бороды и косили по-своему.

Беда случилась у меня на глазах. В третьем ряду шёл Федька, парень лет семнадцати, а за ним его дед. Старик оступился на кочке, коса его вильнула и чиркнула Федьку по икре. Федька вскрикнул и сел в траву, зажимая ногу, и кровь потекла у него между пальцев.

До него я добежал первым. Рана шла поперёк икры, вершка в два длиной, глубокая, и кровь из неё лилась, но струёй не била, значит, большой жилы коса не задела. Я прижал рану через свой платок ладонью и велел Федьке лечь.

С соседнего покоса уже бежала бабка в платке, держа что-то в горсти.

— Паутинкой его, барин, паутинкой! — закричала она издали. — Землицей присыпать да заговорить, кровь и встанет!

— Заговаривай, бабушка, сколько хочешь, — ответил я, не отнимая руки. — А землю убери.

Бабка обиделась, но землю высыпала и принялась шептать над Федькиной головой. Шёпот её делу не вредил. Земля с луга, где, судя по навозу, который я видел у межи, пасли скотину, в глубокой ране давала столбняк через неделю-другую, а от столбняка в этом веке только отпевали.

Шить предстояло здесь же, и шить чисто. Павел молча сунул мне свою фляжку, и Федька, морщась, хлебнул. Пока во втором чугунке закипала вода, я проверил, шевелит ли Федька пальцами на ноге и чует ли мою руку на подошве. Шевелил и чуял — стало быть, и нерв уцелел.

В кипяток я бросил иглу с шёлком из своего ящика и полосу полотна, руки вымыл горячей водой, потом вином из Павловой фляжки. Ковш кипятка остудил в пруду и промыл рану из шприца, струю за струёй, покуда не вымыл из неё всю траву и землю. Двое мужиков взяли Федьку за плечи, третий придавил ему колено раненой ноги.

— Будет больно, — предупредил я Федьку. — Четыре стежка. Терпи.

— Терплю, барин…

Терпел Федька, однако ругался так, что бабка на третьем стежке перестала шептать и плюнула. Настя, вымыв руки вином, стояла рядом со мной на коленях в траве и подавала мне нитки, и пальцы у неё не дрогнули.

Шил я редким швом, четыре стежка на два вершка, и в нижний угол вложил полоску проваренного полотна, чтобы было куда выходить, ежели рана загноится. Перевязывал я корпией, а Настя держала Федьке ногу на весу. Баронесса, стоявшая поодаль, ахнула, но смолчала.

— Повязку не трогать, — велел я Федьке. — Землёй не сыпать, в воду ногу не совать. В субботу покажешь.

— А заговор? — ревниво спросила бабка.

— А заговор читай. Он мне не мешает.

Мужики крестились и переглядывались. Настя так и не поднялась с колен и глядела на Федькину ногу, как глядят на работу, которую хотят запомнить, и я понял, о чём она заговорит со мной вечером.

***

После ужина младшая отпустила нас с Настей к пруду, и я слышал, как баронесса с Павлом идут следом, отставши шагов на двадцать. Павел нарочно громко рассуждал о карасях, чтобы мы знали, что он ничего не слушает.

— Я хочу это нарисовать, — сказала Настя, когда мы дошли до старой ивы. — Как вы шили и как ложится стежок.

— Будет вам где рисовать.

Она остановилась.

— Где?

— Помните пустую комнату на вашем плане? На втором этаже, окнами в сад, на старую яблоню.

— Помню. Я её нарочно пустой оставила, чтобы решить вместе.

— Окна там смотрят на север, — сказал я. — Солнце в них не заглядывает, и свет весь день ровный, ни бликов на бумаге, ни лишних теней. Поставим длинный стол, полки под ваши таблицы. И входить туда никому, не постучавшись, даже мне.

Настя долго молчала, глядя на тёмную воду, и я видел, как у неё дрожат губы.

— Это вы для меня придумали? В Тильзите?

— Для вас. В Тильзите, при сальной свече.

— А что я там стану рисовать?

— Книгу. Для полковых лекарей, о том, как класть гипсовый жёлоб и как шить рану. Ларрей, главный хирург французской гвардии, обещал написать про мой жёлоб по-французски, когда станет писать о своих войнах. А по-русски напишем мы.

— Мы? — переспросила она.

— Мы. Мои слова и ваши листы. Слова иной фельдшер и не разберёт. Рисунок поймёт всякий, даже тот, кто читает по складам.

— Про меня в журнале писали, что место девицы при матери, — вспомнила Настя. — Помните?

— Помню.

— А вы мне комнату даёте.

— Комнату и книгу. А место своё вы выберете сами.

Она отвернулась к воде, и я её не торопил. Потом Настя глянула на меня искоса, и в глазах у неё мелькнуло то самое лукавство, с каким она когда-то тайком учила меня французскому.

— Маменька уже решила, что там будет детская.

— Для детской найдём другую.

Настя покраснела до самых ушей, и я, не удержавшись, поцеловал ей руку. В двадцати шагах за нами Павел закашлялся так, что с пруда снялись утки.

Сказать «мы» оказалось куда легче, чем я думал той ночью в Тильзите. Всё-таки привык я уже к местным нравам. Тут всё сложнее, чем в знакомом мне двадцать первом веке!

***

Федька пришёл показать ногу ещё до завтрака, и бабка с ним. Шов держал, краснота вокруг не пошла, и я велел ему ещё неделю не косить. Бабка оглядела мою работу, поджала губы и объявила, что заговор у неё крепкий.

Уши старшей я взялся промывать у неё в спальне при открытых окнах. Таз, полотенца, кувшин с водой и прокипячённый с вечера шприц лежали на столике, и Настя снова держала зеркальце. Воду я долго пробовал на запястье.

— Отчего вы её всё пробуете? — спросила младшая, следя за мной в лорнет.

— Вода должна быть тёплой, как кровь, сударыня. Холодная в ухе кружит голову, горячая жжёт. — Я повернулся к старшей. — Текло у вас когда из ушей? Болели они?

— Отродясь не болели.

— Тогда ежели закружится голова, скажите сразу.

— Скажу, батюшка, скажу, — громко пообещала она и вцепилась в подлокотники.

Масло за два дня сделало своё. Ухо я оттянул кверху и назад и пускал струю по верхней стенке прохода, чтобы вода зашла за пробку. С третьей струи в таз выскользнул тёмный комок величиной с горошину, а за ним второй, помельче. Настя поймала зеркальцем свет, и в глубине я разглядел перепонку, серую и целую. Я промокнул ухо полотенцем и взялся за левое.

Старшая сидела не шевелясь. Потом голова её у меня под рукой медленно повернулась к двери, за которой в зале шли часы.

— Липа, — прошептала она. — Липа… у нас часы тикают.

Младшая выронила лорнет, и он закачался у неё на цепочке.

Потом старшая услышала воробьёв за окном и девичий смех в людской и заплакала громко, по-детски, утирая глаза моим же полотенцем. Настя гладила её по плечу. Баронесса плакала тоже, и я, признаться, смотрел больше в таз, чем на них.

Младшая, оправившись первой, наклонилась к племяннице и шепнула ей на ухо.

— Глухая-то она добрее была.

— Слышу, Липа! — Евпраксия Ильинична выпрямилась в кресле во весь свой немалый рост. — Всё слышу!

Тут уж не удержался никто, и громче всех хохотала сама Олимпиада Ильинична.

— Этот не врёт, Праша, — выговорила она, отсмеявшись. — Я тебе ещё в четверг говорила.

— Ничего ты мне в четверг не говорила. Я бы услышала.

Старшая велела подать из божницы родовую Казанскую в серебряном окладе и благословила ею сперва Настю, потом меня. Рука у неё была тяжёлая, крестила она широко, по-старинному, и, отдавая икону сестре, объявила своё.

— А венчать будем здесь. У нас, в Спасском.

Баронесса прижала ладонь к губам.

— Тётушка, да ведь Пётр Кузьмич…

— Что Пётр Кузьмич? — Старшая слышала теперь всё и пользовалась этим вовсю. — Тебя мы за Петра Кузьмича из этого дома отдавали, в нашей церкви. В воскресенье после Ильина дня и обвенчаем. До Ильина у нас покос, мужики в поле, а после него, покуда рожь не поспела, и батюшку позовём, и пир устроим.

— Через неделю? — спросил я.

— Через неделю, батюшка. — Старшая глядела мне прямо в глаза. — Мне семьдесят девятый год пошёл. До осени я, может, и не дотяну. И в Петербург мы с Липой не ездоки. Хочу своими глазами видеть, как Настасью отсюда под венец поведут. — Она помолчала и прибавила шёпотом. — И своими ушами.

Все в спальне повернулись ко мне, и младшая со своим лорнетом, и Настя.

Слово барону я дал сам, в его петербургском кабинете. Венчаться я обещал после Успенского поста, в доме, где на полу нет стружки, а отцовское письмо с благословением до барона ещё и дойти не успело. Воскресенье после Ильина дня приходилось на двадцать первое июля, и до него оставалось восемь дней.

Кому мне теперь отказать? Барону, которому я дал слово, или старухе, которая впервые за три года услышала, как у неё в доме тикают часы?