Глава 5
Молчать дальше было нельзя. Старшая глядела на меня снизу вверх, младшая держала лорнет у самых глаз. Баронесса комкала платок, а Настя стояла у кресла с зеркальцем в руке и ждала моего ответа, кажется, больше всех.
— Никому я отказывать не стану, сударыня, — сказал я. — Ни вам, ни барону.
— Это как же? — Евпраксия Ильинична по старой привычке приложила ладонь к уху, хотя слышала теперь лучше нас всех.
— Сговор будет здесь, у вас, в воскресенье после Ильина дня. С батюшкой и с пиром, как вы хотите. А венчать нас станут в Петербурге, после Успенского поста, как я обещал Петру Кузьмичу. И вас обеих я туда довезу сам.
Младшая уронила лорнет, и он закачался у неё на цепочке.
— Довезёте? Нас? Праша, ты слышишь?
— Слышу! — Старшая выпрямилась в кресле. — Мы с Липой пятьдесят лет из Спасского никуда не ездим, разве к Казанской в Москву. Мне семьдесят девятый год, батюшка мой. Растрясёт меня ваш Петербург по дороге, и повезёте вы назад покойницу.
Спорить с ней словами я не стал. Слуховую трубку я с войны ношу в кармане сюртука, и, поворчав, старшая позволила приложить её к спине поверх кофты. Сердце у неё билось ровно и не частило. Внизу лёгких, где у сердечных стариков к вечеру начинает хлюпать, я услышал чистое дыхание. Потом я попросил её пройти до окна и обратно. Шла она тяжело, переваливаясь, однако дышала ровно, и отёка на щиколотках над башмаками я не нашёл.
— Сердце у вас хорошее, сударыня, — пояснил я. — Лёгкие чистые, ноги сухие, а едите вы за двоих, это я видел сам. До Петербурга я вас довезу. Поедем по шестьдесят вёрст в день, с ночлегами, в покойной карете, и на каждом ночлеге я стану вас слушать.
— Хорошее, — повторила младшая и впервые за всё утро опустила лорнет. — Слышишь, Праша? Немец тебе про сердце ни разу не сказывал.
— А жить нам там где? — Олимпиада Ильинична снова подняла лорнет. — У Дарьи на Литейной Пётр Кузьмич от нас по углам прятаться станет. Поглядим лучше, как вы сами хозяйничаете.
— У меня, сударыня. В моём доме на Кирочной, у самой Литейной.
— Комнату тогда на солнечную сторону. Праша в тени киснет.
— Отдадим вам ту, что окнами на улицу, тётушка, — сказала Настя. — Там солнце весь день.
Тут я вспомнил про полы. В моём петербургском доме их ещё перестилали, и барону я обещал венчаться там, где на полу нет стружки. Теперь в тот же дом ехали жить две старухи, и одна из них видела всё на свете. Отпуск мой кончался в начале августа, и выезжать с ними нам предстояло сразу после сговора.
Всё в кучу: столько дел, что и не разобраться!
Настя опустила зеркальце.
— Под венец я пойду только при папеньке, тётушка. И на сговор сяду только при нём.
— Да ведь сговор отцы и делают, — вздохнула баронесса. — По рукам бьют они. А Пётр Кузьмич в Петербурге.
— Так напиши ему, Дарья, — отрезала младшая. — Пусть едет.
— Нынче же напишу, — сказала баронесса. — Михайло Алексеевич отправит из Москвы.
Вёрсты я начал считать раньше, чем она договорила. От Москвы до Петербурга семьсот двадцать вёрст. Нарочный, ежели послать его завтра, доскачет туда дня за три, барону ехать назад на почтовых дня четыре, а то и пять, да ещё сборы, и по моему счёту к воскресенью он не поспевал никак.
— Письмо я отправлю, сударыня, — сказал я вслух. — Только он и с нарочным не поспеет, разве что выехал бы завтра. А про сговор в Спасском он и не слыхал.
— Приедет. — Старшая сложила руки на животе. — Он нас с Липой боится, а приезжает. Сколько лет боится и всякий раз приезжает.
Младшая прижала к груди икону обеими руками.
— Будь по-вашему, господин лекарь. Сговор здесь, а венчанье в Петербурге. Только глядите у меня. Обманете Прашу, я вас и с того света сыщу.
До воскресенья оставалось восемь дней. За эти дни отцу невесты предстояло узнать про сговор, собраться и проехать семьсот вёрст, и успеть он мог только чудом. В чудеса же я в этой спальне верил меньше всех.
***
В воскресенье мы стояли обедню в тётушкиной церкви за прудом. Народу набилось полно, и половина деревни во время обедни оборачивалась на меня, петербургского жениха, который вернул старой барыне слух. Федька стоял у самых дверей с замотанной ногой, давешняя бабка-шептунья крестилась на меня усерднее, чем на образа, и мне стоило труда не засмеяться.
Сразу после обеда мы с Павлом уехали в Москву на тётушкиной линейке. Баронесса с Настей оставались в Спасском до сговора, а мне с братом предстояло привезти туда в субботу всю семью. Линейку трясло на каждой колдобине, и Павел уже на первой версте вытянул правую ногу вдоль скамьи и закусил губу.
— Под Пултуском ты мне её чинил, — проворчал он, — а здешний кучер ломает обратно.
— Подложи под колено свёрнутый плащ, Павел. И держись за спинку.
Он послушался и, устроив ногу, покосился на меня.
— Опись свою везёшь, жених? На сговоре младшая её при всех вслух прочтёт, от строки до строки. Это я тебе обещаю.
— Опись моя лежит у Порфирия Саввича, что ведёт мои бумаги, — ответил я. — Барону я её докладывал.
— Барону докладывал, а батюшке нет. И младшей нет. — Павел хмыкнул. — Пиши новую, батюшка подпишет, что верно.
— Писать там особенно нечего, Павел. Дом, жалованье, доля с книги да визиты. Вот и всё.
— Младшая и так про тебя всё знает. — Брат махнул рукой. — Ей твоя опись ни к чему. Ей надо поглядеть, станешь ли ты врать. А на моём сговоре батюшка с тестем три часа спорили, кто платит за свадьбу, а мы с Машей сидели на сундуке и считали мух на потолке. Насчитали сорок две.
— Полагаю, у нас такого не будет, — рассмеялся я. — По крайней мере, я на это надеюсь.
— А барон-то твой, — прибавил Павел после короткого молчания, — тётушек и правда сторонится пуще Бонапарта. Настя сама в карете говорила.
— Слыхал, — кивнул я.
— Вот и гадай теперь, приедет ли, — сказал брат.
— Старшая говорит, что приедет, — ответил я. — Она его дольше нашего знает.
В моём веке такие вещи подписывают у нотариуса, и никто при этом никого не бьёт по рукам. Здесь же всё решала одна отцовская ладонь! Опись я решил писать как есть. Что у меня было, то и напишу.
***
Вечером отец позвал меня в кабинет сам. На зелёном сукне лежали чистый лист, перья и песочница, а на полке за его креслом, там, где он держал дедовы заслуги, стояла моя книга. Он писал мне, что поставил её туда, и всё же у меня потеплело в груди, когда она попалась мне на глаза.
— Пиши, — сказал отец и подвинул мне лист. — Петру Кузьмичу ты докладывал, а мне нет. Прочту после.
Писал я долго, а он сидел напротив и смотрел в окно на свои яблони. Потом взял лист и стал читать вслух, медленно, как в присутствии.
— «Дом каменный, в два этажа, с флигелем и садиком. В Санкт-Петербурге, на Кирочной, у Литейной. Половина уплачена, другая в рассрочку до Рождества». — Он поднял глаза. — Долг пишешь?
— Пишу, батюшка. Олимпиада Ильинична ещё за обедом сказала, что долгов я не прячу. Начать прятать теперь мне никак нельзя.
— «Жалованье сверхштатного старшего лекаря Мариинской больницы. Доля с книги. Визиты». — Отец помолчал. — Визиты?
— Зовут, батюшка. Платят золотом.
Брови у него поднялись, однако меня он расспрашивать не стал и прочёл последнюю строку.
— «При больнице двор, числящийся её отделением. Трубки слуховые, градусники, известь, носилки, перевязочные пакеты. Двадцать учеников на жалованье и на харчах. Барыш двора идёт на двор, себе из него не беру». — Он положил лист на сукно. — Двадцать человек кормишь, а пишешь, что у тебя полдома?
— Двор числится отделением больницы, батюшка. Я им только заведую, а барыш идёт на учеников.
Пальцы его, всю жизнь отбивавшие по столу «раз-два-три», легли на сукно и замерли. Я ждал, и мне вспоминалось то, что Андрей рассказал мне про зелёную гостиную. Салтыковы триста лет служат шпагой и пером, сказал тогда отец. Но не лекарями.
— Это всё сам? — спросил он наконец.
— Сам.
Отец обмакнул перо и под моими строчками приписал своей рукой, крупно, по-старому, «От отца. Черенки яблонь». Денег он не прибавил, и я был ему за это благодарен. Для человека, который когда-то запретил сыну лекарское дело, эта строка стоила целой речи.
— Дарья Гавриловна отдала мне письмо к барону, — сказал я. — Пошлю его с нарочным нынче же.
— Не трать денег.
— Отчего? — не понял я.
— Говорить о том не станем. — Отец посыпал песком свою строку и сдул его. — Письмо отправь почтой, коли обещал. А по рукам бить я буду при Петре Кузьмиче. Покуда его нет, бить не с кем.
Про барона отец знал что-то, чего не знал я, и выпытывать у него было бесполезно, раз уж он сказал «не станем».
***
Записку от Беккера мне принесли в понедельник вечером, и буквы в ней, хоть и русские, клонились на немецкий лад.
«Зотов ходит, но худо. Завтра в десятом часу. Л. Беккер».
Ставни на домишке у Покровских ворот были теперь открыты, и детина в синем кафтане с лавки у калитки исчез. Жена Зотова встретила меня в сенях, причёсанная, и поклонилась в пояс. Беккер уже расположился у стола со своим журналом, а напротив него, в чистой рубахе и выбритый, сидел хозяин.
— Здравствуйте, господин Салтыков, — сказал Зотов и протянул мне руку.
Рука у него ходила ходуном, и чашка, которую он хотел подвинуть мне, звякнула о блюдце. Тряска эта меня не удивила: у того, кто пил с весны, она держится и после двух недель трезвости. Удивило меня другое. Через четверть часа, рассказывая про суд, Зотов вдруг замолчал, поглядел на меня и спросил, когда суд, хотя был там сам на прошлой неделе.
— Вчера он ходил в управу, — сказал Беккер ровным голосом. — Так он мне рассказал. Подавал повинную.
— Со двора он не выходил, Людвиг Карлович, — прошептала жена. — Ни шагу. Я при нём неотлучно.
Зотов выслушал жену, кивнул ей и тут же рассказал мне, как вчера в управе его угощали чаем. Я попросил его встать и пройти до печи. Шёл он, широко расставляя ноги и хватаясь за стену, как матрос на палубе в качку. Потом я поставил перед его лицом палец и повёл его в сторону. Глаза Зотова поехали за пальцем и на краю задёргались мелкой дрожью, туда-сюда.
Картина эта мне была знакома лучше, чем хотелось бы. Месяцами человек пьёт и почти не ест, и мозгу его недостаёт того, что через сто с лишним лет назовут тиамином. Хлеба с отрубями и гороховой похлёбки в кабацкой закуске не водится. Запас этот в нём кончается, а горячка с её жаром и потом добирает остаток. Человек забывает то, что было час назад, и сам того не замечая, сочиняет, чтобы заткнуть дыру в памяти. Через восемьдесят лет московский же психиатр Корсаков опишет у пьяниц эту беду, и назовут её его именем.
— Пьяница, — сказал Беккер, когда Зотов отошёл к окну. — Бросит пить, оправится. Не бросит, помрёт. Лечить тут нечего, Салтыков.
— Лечить есть чем, Людвиг Карлович. Едой.
— Едой? — Трубку он вынул изо рта.
— Голова у него голодает. Кормить его надо тем, что вы зовёте мужицкой едой. Ржаной хлеб с отрубями, гороховая похлёбка, гречневая каша, свинина, печёнка. Квасной гущи по ложке. И ни капли вина, ни на Пасху, ни на именины.
— Хлебом с отрубями, — повторил Беккер. — И мне это писать в журнал?
— Пишите. А через месяц поглядите, перестали ли у него дёргаться глаза и твёрже ли шаг, и тоже запишите. Сравните. Память вернётся позже, ежели вернётся.
— Откуда вы это взяли, Салтыков? — Беккер прищурился. — В книгах такого нет.
— В госпиталях насмотрелся, Людвиг Карлович. У солдат, что ели чёрный хлеб да кашу, этой беды я не видал ни разу. А у тех, кто пил и закусывал одним калачом, видел не раз.
Беккер хмыкнул, но перо обмакнул. Зотов же стоял у окна спиной к нам, и я видел, как у него ходят лопатки под рубахой.
— А присяга моя? — спросил он, не оборачиваясь. — Что мне за неё будет?
— Решать будет суд, Корней Демидыч. Я напишу, что видел у вас в доме седьмого и девятого июля и что вижу нынче. Как было, так и напишу.
Чем я рискую, понимал. Кудрявцевы скажут в Палате, что и отречение его выдумка, раз он сочиняет. Только старое Зотов помнит крепко, теряет он новое, а показание его про ночь первого удара сошлось и с книгой, и с отцом Никифором.
— А расписки? — Жена комкала передник. — Кудрявцевы грозятся в яму.
— Про расписки, покуда дело в Палате, ни я, ни Львов вам ничего обещать не можем, — сказал я. — Иначе всякий рубль вам назовут оплатой.
На крыльце Беккер раскурил трубку и долго смотрел в переулок.
— Ежели через месяц он пойдёт ровно, я напишу Виллие сам, — сказал он. — Что в Москве лечат пьяниц гороховой похлёбкой.
Через месяц меня в Москве уже не будет, и узнаю я обо всём из письма. От того, как пройдёт этот месяц, зависело, останется ли Зотов навсегда таким, каким я увидел его нынче.
***
В среду после обеда я сидел в саду под той самой яблоней на рогатине, с которой в детстве сорвался прежний Михайло, и в третий раз перечитывал свою опись с отцовской строкой внизу. Крик донёсся от дома.
— Аннушка! Да что ж это с ней!
Марья Сергеевна, жена Павла, сбежала с крыльца с девочкой на руках. Аннушка смеялась громко и не своим голосом, тянулась ручонками куда-то в воздух и ловила там что-то невидимое, хватала и разжимала пальцы. Мать моя выскочила следом, крестясь.
— Сглазили! Господи, сглазили дитя! За батюшкой послать!
— Погодите, матушка, — сказал я и взял девочку у Марьи Сергеевны.
Аннушка меня не узнала. Лицо у неё горело красным, губы потрескались, а кожа на лбу и на шее была горячая и сухая, ни капли пота в июльскую жару. Я развернул её к солнцу. Зрачки у неё стояли во весь глаз, чёрные, и на свет не сузились нисколько. Сердце под моей ладонью колотилось часто, как у пойманной птицы, а когда она попросила пить и мать её поднесла кружку, она поперхнулась первым же глотком.
Картину эту я перебирал в уме дней десять назад, у постели Зотова, и отбросил, потому что Зотов был мокрый. Аннушка была сухая, как бумага. Сухая, как кость, красная, как свёкла, так нам говорили про эти яды ещё студентами.
— Павел! — крикнул я. — Где она играла? С кем?
Через минуту Павел привёл ко мне за ухо соседского мальчишку, сына дьячка. Тот был красный, с такими же чёрными глазами, только смирнее.
— Кубышки ели, — захныкал он. — Там, за баней, у забора. Семечки как мак. Я мало, барин, это она много!
За баней у забора, там, где сваливали золу, торчали кусты по пояс, с липкими мохнатыми листьями и грязно-жёлтыми цветами в лиловых жилках. Пахло от них так, что у меня свело скулы. Между цветами сидели кубышки с крышечками, и несколько крышечек было сорвано.
Белена.
— Давно? — спросил я мальчишку.
— Как к вечерне отзвонили…
Час назад, не больше, значит, часть семян ещё лежит в желудке. Действовать мне надо было сразу и по порядку.
— Матушка, тёплой воды кувшин. Павел, таз. Марья Сергеевна, из самовара углей, какие погасли, и истолките мне их в ступке в пыль. Тряпицу намочите холодной водой. И ставни в детской затворите.
Матушка моя потянулась было к солонке, и я остановил её руку. Солёное рвотное для ребёнка опаснее самой белены, это я знал по своему веку.
Тёплую воду Аннушка пила с плачем, кружку за кружкой, а потом я перегнул её через колено головой вниз над тазом и пальцем нажал ей на корень языка. Желудок прочистился, и в тазу оказались мелкие семечки. Я выпоил ей ещё кружку и нажал опять, покуда вода не пошла чистая. Мальчишке я сделал то же самое, и он, проревевшись, выплюнул едва с дюжину семян.
Потом я развёл толчёный уголь в воде и выпоил Аннушке полкружки этой чёрной жижи с ложки.
— Да что ж такое с ней? — Мать моя всё крестилась. — Бес вселился, не иначе!
— Белены объелась, матушка. Оттого про буяна и говорят «белены объелся».
В детской было темно и прохладно. Аннушка лежала под мокрой простынёй, металась и смеялась, и обирала с одеяла невидимых мух. Жена Павла сидела у неё в ногах, а мать моя у изголовья, с мокрой тряпицей на детском лбу, и я велел ей молиться вполголоса. Знакомый голос девочка слышала и сквозь бред, а у бабушки были заняты руки.
Тот же яд, что содержится в белене, в моём веке капают в глаза, чтобы расширить зрачок. Купцу с камнем в почке я когда-то давал белену на кончике ножа, от колики. Горсть же семян превращала её в отраву.
К вечеру Аннушка затихла и уснула, а я оставался возле неё и считал дыхание. Беспокоила меня теперь одна вещь. С тех пор как она наелась семян, девочка ни разу не помочилась. От белены пузырь отказывает так же, как кишки. Я положил ей на низ живота тёплую тряпицу, усадил её сонную на горшок и велел Марье Сергеевне лить воду из кувшина в таз, чтобы журчало. На третьем кувшине получилось.
Отец всё это время в дом не входил. Когда я вышел во двор, он стоял за баней в рукавицах, которые я велел ему надеть, и рубил белену заступом под самый корень.
Кубышки мы собрали отдельно, вместе с землёй вокруг кустов, куда уже могли нападать семена. Выкорчеванную белену отец унёс за огород. До весны за этим местом придётся следить: семя у такой дряни живучее, и одного раза могло не хватить.
Наутро Аннушка проснулась в себе. Глаза её были ещё чёрные, и солнце резало их так, что она жмурилась. Первым делом она попросила пирога с маком. Невестка моя заплакала, а матушка объявила, что маку в этом доме не будет до самого Рождества, и я с ней согласился.
***
В пятницу утром мать позвала меня к себе и выложила на стол бархатную коробочку.
— Бабушкины. — Она открыла крышку, и на чёрном бархате блеснули жемчужные серьги. — Мне их на сговоре свекровь подарила. Теперь Настина очередь.
Отказываться я и не думал. Только вынул из кармана свёрток и положил рядом.
— А это от меня, матушка.
Мать развернула бумагу и подняла брови. В свёртке лежало увеличительное стекло в роговой оправе, из тех, какие держат часовщики, и пучок тонких беличьих кистей. Стекло я купил накануне у француза на Кузнецком мосту и торговался за него как следует.
— Стекло? — переспросила мать. — Невесте?
— Она станет им рисовать то, что меньше волоса.
Взгляд её перешёл с меня на стекло, и вдруг она засмеялась, утирая глаза уголком платка.
— Кости да волосы. Ну, Мишенька, тебе с ней жить. Серьги всё одно возьми.
Серьги я взял. Стекло же Настя, я знал наперёд, оценит дороже жемчуга.
Перед обедом во двор въехал Егорыч верхом, весь в пыли. Привёз он мне из Спасского две бумаги. Первую писала младшая тётушка, мелко и с завитушками, и это был список того, что нам велено брать на сговор. Велено было привезти образ, которым благословляли самих отца с матерью, отцу явиться в мундире, а лекарю в чём хочет, только бы не в дорожных сапогах.
Вторую бумагу Настя сложила вчетверо и запечатала для меня сургучом с бутурлинским гербом. Внутри стояла одна строка.
«Папенька приедет. Я знаю. Н.»
Я перечёл её и поглядел на отца. Отец у окна мерно постукивал пальцами по подоконнику: «раз-два-три», как всегда. Барон, как я ни считал, к воскресенью не поспевал, и выходило, что Настя знала отца, отец знал барона, и один я во всём доме считал вёрсты.
***
Ильин день начался для меня с грома. Гроза шла от Воробьёвых гор, и мать, глядя в окно, сказала, что на Илью гроза бывает всегда, пророк по небу в колеснице катается.
Во дворе мокли две кареты, нагруженные к Спасскому, и выехать мы собирались через час. Аннушка сидела на крыльце под навесом, щурилась на дождь и требовала, чтобы её взяли смотреть, как дядю Мишу станут женить.
Мокрая дорожная карета въехала в наш переулок, когда я выносил последний короб. Дверца её распахнулась, не дождавшись, пока кучер придержит лошадей, и в лужу соскочил Николенька, за ним Митя, заметно вытянувшийся. Следом, придерживая шляпу, вылез Готье в сером дорожном сюртуке.
— А мы к вам на свадьбу! — Николенька с разбегу повис у меня на шее.
— Мы и ночью ехали, — солидно сообщил Митя, пожимая мне руку. — Папенька на станциях лошадей не ждал, брал, какие есть.
Ночью. Без передышек. Я поставил короб на ступеньку и уставился на тёмный проём дверцы, за которым ещё никто не показывался. Трое суток на почтовых, по июльским ухабам, с его сердцем!
Тётушки мои, обе крепкие ещё старухи, на зов в Петербург ответили, что в их лета такая дорога смертоубийство, и с места не сдвинулись. Я тогда посмеялся, а теперь стоял и думал, что барону она могла обойтись куда дороже, чем обошлась бы им. Капли у меня лежали в саквояже, на самом верху. Я уже прикидывал, куда его уложить и кого послать за льдом.
— Mon ami. — Готье стиснул мне руку и, наклонившись, сказал по-русски тише. — Не смотрите так. Барон гнал всю дорогу и, кажется, даже помолодел. Это я развалился.
Барон соскочил с подножки сам, не взявшись за дверцу. Сюртук у него промок на плечах, усы обвисли от дождя, но лицо было красное, живое, и губы без той синевы, которую я ждал увидеть.
Он взбежал на крыльцо, обнял меня, и я, пользуясь случаем, перехватил его запястье. Пульс шёл полный, ровный, будто барон не с почтового тракта сошёл, а с утренней прогулки по Летнему саду.
— Не щупай, доктор, — засмеялся он и отнял руку. — Живой. Злость лучше всяких капель держит.
Я выдохнул так, что Митя обернулся. Обошлось! Сам я, признаться, после такой дороги лежал бы пластом с непривычки.
Отец вышел на крыльцо и остановился перед бароном, а я отступил на шаг. Два старых солдата смотрели друг на друга молча.
— Нарочный твой поднял меня в шестом часу утра, Алексей Петрович, — сказал барон и полез за борт сюртука. — Загнал на последней станции лошадь. Я думал, опять война. А там две строки.
Он развернул листок, и я узнал крупные отцовские буквы с длинными хвостами.
— «Благословляю. Приезжай за своими». — Барон поднял на отца глаза. — Ну, я и приехал за своими.
— Складно доехал, — сказал отец.
Вот что значило его «не трать денег»! Нарочного отец послал в тот самый вечер, когда обещал баронессе отписать, и написал барону ровно столько, сколько мне, две строки. Я едва не засмеялся вслух.
— Пётр Кузьмич, — сказал я, — сговор завтра, в Спасском. Тётушки ждут, Дарья Гавриловна и Анастасия Петровна уже там. Отдохнёте с дороги, а к вечеру тронемся, двадцать вёрст по холодку. После того, что вы проделали, это вам и не дорога вовсе.
Барон снял мокрую шляпу и долго мял её в руках, глядя мимо меня во двор, на гружёные кареты. Щека у него дёрнулась. Потом он медленно надел шляпу обратно.
— В Спасское я не поеду, — сказал он.
Сговор делают два отца, и Настя сказала прямо, что сядет за стол только при своём. В Спасском же нас ждут завтра к обедне.
В голове не укладывается… Отчего же отставной полковник, ходивший под турецкие пушки и трое суток гнавший без отдыха, не хочет проехать двадцать вёрст к двум старухам, и как мне теперь быть со своим сговором?