Глава 7
Вещица, которую я задумал накануне за праздничным столом в Спасском, в моём веке звалась офтальмоскопом, а по-русски её потом назовут глазным зеркалом. Устроена она проще, чем кажется.
Свет лампы собирают вогнутым зеркальцем и посылают в зрачок, а лекарь глядит туда же сквозь крохотное окошко в середине этого зеркальца. Перед глазом больного держат сильное стекло, и тогда за зрачком открывается дно глаза, с белёсым кружком глазного нерва и с жилами, что расходятся от него ветками.
Во всём человеческом теле только тут живые жилы можно разглядеть, не беря в руки ножа. По тому, узкие они или широкие, целые или лопнувшие, судят о жилах по всему телу, и в голове тоже.
Барону я сам прописал злость, и сколько её выдержат его жилы, мог сказать теперь только его глаз.
Было у этой вещицы и второе дело, моё собственное. В прошлой жизни я оперировал головы и знал, что, ежели в черепе что-то давит на мозг, кружок нерва на дне глаза вспухает и теряет края. Здесь, где о голове изнутри узнают разве что на вскрытии, это было единственное окно в живой череп.
Глазное зеркало сделает немец Гельмгольц только через сорок четыре года, а у меня был один день. Вогнутое зеркальце с окошком мог смастерить мне в Москве, по моему разумению, только один человек, оптик с Кузнецкого моста, у которого я в четверг купил Насте увеличительное стекло и торговался за него как следует. А во вторник поутру мы уезжали в Петербург.
Настя нашла меня у пруда, когда над водой ещё стоял туман, и по её глазам я понял, что спала она не больше моего.
— Вы вчера весь вечер смотрели папеньке в глаза, — сказала она вместо приветствия. — Что вы там искали?
— Жилы, Настасья Петровна, — ответил я. — За зрачком у человека дно глаза, а на дне видны жилы. Сколько вашему папеньке можно кричать, скажут они.
— И их можно увидеть?
— Можно, ежели сделать зеркальце с дырочкой посередине. Сегодня же, в Москве.
Она помолчала, глядя на воду, а потом повернулась ко мне.
— Тогда их можно и нарисовать, — сказала она. — Кости я рисовала и жилы на руке тоже. А что у живого человека за зрачком, того, верно, не рисовал ещё никто. Я еду с вами.
Отговаривать её я и не пытался. Зато за завтраком, едва услыхав, что дочь собралась в Москву с одним женихом, всплеснула руками Дарья Гавриловна. Она поминала, что скажут люди, и смотрела то на мужа, то на тёток, ища подмоги.
— Сговорённые, — отрезала старшая, не дав ей договорить. — Француз при них поедет, и будет с тебя. Езжай, Настасья.
Над чашкой кофе барон слушал всё это молча, а когда я объяснил ему, на что мне зеркальце, побагровел до самых ушей.
— В глаз мне лезть? — Он стукнул ложкой по блюдцу. — Не дам! Говорил ведь уже!
— Злитесь, Пётр Кузьмич, — сказал я. — Вам это прописано.
Барон открыл рот и вдруг расхохотался мне в лицо так, что старшая уронила с ложки творог.
— Ладно, лезь, — проворчал он, утирая усы. — Только ночью. Чтоб никто не видал.
— А мне можно поглядеть, Михайло Алексеевич? — подскочил на стуле Митя.
— Сиди! — рявкнул на него барон. — Сказано, никто больше.
— В Петербурге покажу, — пообещал я Мите. — На своём глазу.
Младшая тем временем отсчитала мне из вязаного кошелька три рубля на своё стекло и велела выбрать такое, «чтобы буквы были как у Насти». Старшая же объявила, что часы из залы едут с ней в Петербург.
— Растрясёт их, сударыня, — попробовал отговорить я. — Семьсот вёрст.
— На коленях повезу, батюшка мой. Я их три года не слыхала. Теперь не брошу.
— Эти самые? — Барон даже привстал. — Что мне тут столько лет над ухом били?
— Не тебе их везти, не тебе и слушать, — ответила старшая, не моргнув.
Ссориться они могли теперь хоть до обеда, барону это шло только на пользу, и я вмешался лишь затем, чтобы пообещать, что бой у часов придержат до самого Петербурга.
Готье, которому предстояло ехать с нами провожатым, я перед отъездом усадил на ступеньку крыльца и сам стянул с него башмак. Отёк за две ночи на подушках сошёл, и ямка от моего пальца у косточки больше не держалась.
— Я же говорил вам, mon ami, что это я развалился, — сказал Готье, обуваясь. — Теперь, видите, собрался обратно.
Ночевать перед дорогой решено было у отца в Москве, раз путь на Петербург всё одно лежал через неё, и весь обоз, со старухами и сундуками, должен был подтянуться туда к вечеру. Мы же втроём уезжали вперёд. Выходило, что до ночи мне надо уговорить мастера-француза и где-то добыть сильное стекло, какого у него, может, и нет вовсе.
А ночью ещё нужно заглянуть барону в глаз, и хватит ли на это света одной масляной лампы, я и сам пока не знал.
***
На Кузнецком мосту с утра гремели кареты, и приказчики французских лавок зазывали прохожих на двух языках сразу. Мир с Бонапартом подписали меньше месяца назад, в гостиных его ругали все, кого я слышал, а за перчатками и чепцами Москва ехала всё равно сюда.
Лавка мсье Огюста Тибо, оптика и часовых дел мастера, стояла в самом конце, под вывеской с нарисованными очками. Сам хозяин, сухонький старичок с лупой на лбу, узнал меня с порога и тут же нахмурился.
— Мсье Салтыкофф. — Он отложил часы, в которых ковырялся. — Опять торговаться? В четверг вы сбили с меня два рубля. Я после того ночь не спал.
— Нынче торговаться не стану, мсье Тибо, — сказал я. — Нынче мне нужна работа, какой вы отродясь не делали.
Тибо оглядел меня и Настю, а на Готье, уже вертевшем головой по полкам, задержал взгляд подольше.
— А правда, мсье, что вас Бонапарт за ухо драл? — спросил он, не опуская глаз.
Да сколько ж можно! Скоро я стану известен не как лекарь, а как человек, который прославился исключительно встречей с Наполеоном.
Это уже всерьёз начинает надоедать… Такой дурацкий слух и так быстро распространился. Вопрос этот Москва задавала мне через день, и ответ у меня давно был готов.
— Хотел. Я поклонился, и он промахнулся.
Тибо фыркнул, и лупа съехала у него со лба на нос. Готье что-то сказал ему по-французски, тот ответил, и через минуту они уже препирались, где во Франции мастера искуснее: в Париже или в Лионе. Тибо учился ремеслу на набережной Часов, где, по его словам, сидели лучшие оптики и часовщики Европы, а Готье, покинувший свой Лион восемнадцатилетним, стоял за него горой, и мне оставалось только ждать, пока они наспорятся.
Дело я изложил по-русски и коротко. Мне требовалось вогнутое зеркальце в ладонь величиной, с ручкой, чтобы держать его у глаза, а посередине окошко с гречневое зерно. Сверлить стекло было незачем, хватало соскоблить в середине амальгаму.
— Дырку в зеркале? — Тибо хлопнул ладонью по прилавку. — Мсье, я мастер, я не жестянщик!
— А видели вы, мсье, что у человека внутри глаза? — спросил я.
— Внутри глаза темно.
— Пойдёмте, покажу.
В задней комнате, где он точил стёкла, я велел закрыть ставни и зажёг огарок. Настя села на табурет. Огарок я поднёс к самому своему виску и заглянул ей в глаз вдоль пламени, так, чтобы свет и мой взгляд входили в зрачок одной дорогой. Глаз у неё вспыхнул изнутри красным, ровно и глубоко, и я отдал свечку Тибо.
— Держите у виска, мсье. И смотрите туда же, куда светите.
Он поглядел, ахнул и чуть не выронил свечку.
— Светится… — прошептал он. — Как у кошки в потёмках.
Мне вспомнилось, что француз Мери ещё сто лет назад разглядел жилы в глазу кошки, опущенной в воду, да так и не понял, отчего они стали видны. А у Тибо задрожали пальцы, и пламя в его руке заплясало.
Он долго молчал, вертя в руках огарок.
— Я уже год точу стёкла при двух свечах, — сказал он наконец. — А всё мне темно. Ежели сделаю вам эту дырку, мсье, первым вы посмотрите мой глаз.
Причин, отчего мастеру его лет стало мало одной свечи, бывает несколько, и гадать я не стал.
— Посмотрю, — сказал я.
— Зеркальце будет к вечеру. — Тибо стащил с носа лупу. — А стекло, какое вам нужно, — сильное, в палец толщиной — за день не выточить. Такие точат неделю.
— Столько у меня нет, — сказал я. — А кто в Москве колет катаракту, мсье? Слепцам после иглы надевают самые сильные стёкла, какие бывают, и точат их, верно, у вас.
— У меня. — Тибо поднял палец. — Заказывает их немец, главный лекарь Павловской больницы. Гааз.
О! Знакомая фамилия. Об этом человеке я читал в учебниках по истории медицины.
Упустить возможность познакомиться с ещё одной исторической личностью я не могу.
— Тогда зеркал сделайте два, — сказал я. — Второе пойдёт немцу.
За стекло младшей тётушки мы расплатились на месте и там же внесли задаток за дюжину зеркал для Мариинской, ежели дело пойдёт. Тибо пересчитал деньги дважды, и тут я в первый раз увидел, как он улыбается.
На пороге нас окликнули.
— Михайло Алексеевич! — У соседней лавки стояла дородная дама, и лакей за ней держал шляпные коробки. — Батюшки, и вы к французам?
Почему-то я сразу понял, кто это. Вероятно, именно в этот момент всплыла память предшественника.
Это была подруга матери Анфиса Карповна, та самая, которой мать на Троицу по секрету рассказала про мою невесту, после чего о ней узнала вся Москва.
— К оптику, Анфиса Карповна, — ответил я, кланяясь. — Стекло заказываю.
— Вот ведь как выходит. Мне говорили: вы Бонапарту отказали! А теперь к французам ходите? — Она погрозила мне пальцем в перчатке, разглядывая Готье, и засмеялась.
Я улыбнулся ей в ответ, а сам понимал, что ситуация вышла не самая приятная.
В Тильзите Виллие велел мне к французам больше ни ногой, а в Вильну я сам вёз письмо Ляховского, поляка, что служит при Ларрее, и уже тогда понимал, что назовут это французской почтой.
Теперь к почте прибавят, что в Москве лекарь Салтыков ходит по французским лавкам, да ещё с французом в провожатых. Только стекло мне было нужно сегодня же, и взять его можно было лишь у немца из Павловской больницы.
***
Павловская больница стояла у Данилова монастыря, на самом краю Замоскворечья, и новый каменный корпус её, который Матвей Казаков строил пять лет, ещё пах известью. Главный лекарь принял меня с Настей и Готье в кабинете, где книг было больше, чем стульев.
Фридрих Иосиф Гааз, которого Москва потом станет звать Фёдором Петровичем, оказался молодым немцем лет двадцати шести, в чёрном сюртуке и белом шейном платке. Учился он в Вене у знаменитого окулиста Шмидта, лечил глаза в доме князей Репниных и слепых бедняков излечивал и вовсе даром.
Павловскую больницу, как он с гордостью сообщил мне при знакомстве, ему поручила в июне сама вдовствующая государыня Мария Фёдоровна, та, под чьим покровительством стоит и моя Мариинская.
Кто он такой, я знал лучше, чем он сам. Через двадцать с лишним лет этот немец станет ходить за арестантами на этап и выпросит им облегчённые кандалы, а на могиле его напишут «Спешите делать добро».
Пока же он слушал меня, склонив голову набок, и с каждой фразой брови его поднимались всё выше. Говорили мы по-французски. Язык этот я выучил когда-то наспех, и Готье раз-другой подсказывал мне слово из-за плеча.
— Заглянуть внутрь живого глаза? — переспросил Гааз. — Monsieur, свет оттуда не возвращается. Это знает всякий студент.
— Возвращается, — сказал я. — Только его никто ещё не ловил.
— Допустим. — Он выпрямился. — Но светить в глаза моим больным ради любопытства я не дам. Они не собаки для опытов.
Сказал он это тихо и с улыбкой, и я понял, что тут он не уступит ни мне, ни самой государыне. Спорить с ним о любопытстве было бесполезно, и я заговорил о деле.
— Господин Гааз, сколько у вас в палатах тех, кому в скорбном листе записано «тёмная вода»? — спросил я. — Зрачок чистый, а человек не видит. Отчего, не знает ни Вена, ни Париж. Вы ставите им мушки на затылок и пускаете кровь, а за зрачком у иного нерв давно умер, и мучаете вы его напрасно.
Гааз долго молчал. Потом подошёл к окну и постоял там, заложив руки за спину.
— Таких у меня семеро, — сказал он, не оборачиваясь. — Двоих я лечу с тех пор, как принял больницу. Ни одному не стало лучше.
— Зеркало покажет, кого из них есть смысл лечить.
Он обернулся, и я увидел, что он уже решил.
— Сегодня вечером, здесь, — сказал Гааз. — Только с согласия больного. И лампу держу я.
— Согласен.
Служителя Гааз тут же послал на Кузнецкий мост, к Тибо, сказать, чтобы к семи вёз мои зеркальца прямо сюда. Стекло он достал из шкапа сам, двояковыпуклое, в латунной оправе, из тех, что надевают слепцам после того, как катаракту уколют иглой. Таких у него лежала целая коробка, и одно он сразу отложил для меня, а я пообещал ему взамен второе зеркальце от Тибо.
— Белены я им закапаю с обеда, — прибавил Гааз. — Зрачок от неё раскроется во весь глаз. Так нынче делают перед тем, как колоть катаракту.
Про белену я знал. Немецкий окулист Химли стал расширять ею зрачок лет шесть назад, и Гааз, выходит, следил за новым лучше иных профессоров. Для его семерых пациентов это было как нельзя кстати.
Потом Гааз взглянул поверх моего плеча на Настю, которая всё это время стояла у двери с папкой под мышкой.
— Мадемуазель тоже будет в палате? — спросил он с сомнением.
— Мадемуазель рисует анатомические таблицы, — сказал я. — Их смотрела государыня и велела отдать в Смольный, девицам в образец.
Гааз поклонился Насте так низко, что она покраснела до ушей.
Наконец мы оказались в маленькой палате, при свечах. Тибо пришёл к семи с двумя вогнутыми зеркальцами на роговых ручках, и окошки в амальгаме он соскоблил чисто, я сразу проверил их на свет. Гааз поставил кенкет — масляную лампу с высоким стеклом за правым ухом того, кого смотрели, чуть позади, и сам встал при нём, как обещал.
Там, в моём времени, свет давала лампочка в самой ручке прибора, и смотреть нас учили прямо, глаз в глаз. Здесь лампочки не было, был кенкет. Свет его я ловил вогнутым зеркальцем и посылал в зрачок, а перед глазом на ладонь держал сильное стекло, и картинка выходила перевёрнутой, зато светлой и широкой. До такого способа додумается немец Руте только через год после Гельмгольца.
Первым сел Тибо, как и уговаривались. Я поднёс зеркальце к своему глазу, поймал светом зрачок Тибо, и в нём разлилось красное сияние. Больше ничего я не видел, сколько ни водил стеклом. Пальцы у меня взмокли, Гааз за плечом молчал.
Я отвёл стекло на палец от его глаза, потом подал на волос к себе, и из красного тумана выплыл бледно-розовый кружок с чёткими краями. От него ветками расходились жилы, светлые и тёмные, и всё это стояло вверх ногами, как и положено.
Смотрел я, затаив дыхание, а потом убрал стекло и поглядел на зрачок издали, в одном красном свете. По краю его темнели тонкие спицы, сходившиеся к середине.
— Мсье Тибо, — сказал я, опуская зеркальце. — Хрусталик у вас начал мутнеть. Оттого вам и двух свечей мало.
Тибо сидел не шевелясь, и я видел, как пальцы его на коленях, те самые, что точат стёкла, медленно сжимаются в кулаки.
— Когда катаракта созреет, я её уколю, — тихо сказал Гааз. — Я, мсье. Своими руками.
В моём времени мутный хрусталик меняют за четверть часа на искусственный, и человек уходит домой на своих ногах. Здесь его сталкивают иглой на дно глаза и видят потом через толстые стёкла, вроде того, что лежало теперь у меня в кармане, да и то не всякий. Обещать Тибо я ничего не стал.
Потом я отдал зеркальце Гаазу и показал, как его держать. Минуты две он водил стеклом, бормоча себе под нос по-немецки, а потом замер.
— Mein Gott… — выдохнул он. — Да ведь это сетчатая оболочка. Живая.
Слепых Гааз приводил по одному и каждого прежде спрашивал, согласен ли. Начал я с отставного солдата, слепого на левый глаз с весны, которому ставили мушки. Зрачок у него, раскрытый беленой, был чистый, а нерв за ним лежал белым плоским пятном, и жилы к нему подходили нитками.
— Мушек ему больше не ставить, — по-русски, с трудом выговаривая слова, сказал Гааз, долго смотревший следом. — Не поможет.
— Значит, не вернётся? — спросил солдат.
— Левый не вернётся, — ответил я. — Правый береги, служивый.
Из остальных шестерых мёртвый нерв нашёлся ещё у двоих, и Гааз в тот же час отменил им кровопускания. У одной старухи головки нерва в обоих глазах вспухли и расплылись краями, и я сказал Гаазу, что беда у неё сидит глубже глаза, в голове. Над тремя последними, у которых за зрачком всё было цело, он думал дольше всего и что-то писал себе в книжку.
Настю я подпустил к зеркальцу последней. Тибо, ещё бледный, сам подставил ей свой глаз, и смотрела она дольше Гааза, а потом села к кенкету и рисовала мелким грифелем, ни разу не подняв головы.
— Отчего оно вверх ногами? — спросила она, протягивая мне лист.
— Стекло переворачивает, — сказал я. — Переверните, и будет как в глазу.
Гааз взял у меня рисунок, долго держал его у лампы и попросил копию себе. Настя пообещала прислать.
Тибо уже укатил на извозчике, а Готье подсаживал Настю в карету, когда Гааз придержал меня у ворот за рукав.
— Вы уезжаете завтра? — спросил он.
— Поутру, в Петербург.
— Тогда пишите мне, коллега. — Гааз говорил быстро, глядя мне в глаза. — Я стану смотреть вашим зеркалом всякий глаз, что ко мне придёт, и записывать. А вы пишите, что видите вы. По-французски, мой русский пока годится только на «болит» и «не болит».
— Пришлю вам из Петербурга зеркало получше и Настины листы, — сказал я. — А вы напишите, что станет с вашей старухой.
— И про вашу Мариинскую пишите. — Он улыбнулся, кажется, в первый раз за весь вечер. — Государыня спрашивает меня о больницах. Ей будет приятно узнать, что её лекари пишут друг другу не одни жалобы.
Мы пожали руки, и на прощание Гааз сунул мне в карман склянку с беленой, чтобы в Петербурге было чем раскрывать зрачки. Когда карета тронулась, я видел в окошко, что он всё ещё стоит у ворот и разглядывает зеркальце у себя на ладони.
Оставалось только разобраться с бароном.
***
Домой я вернулся затемно. Двор отцовского дома был забит каретами, в людской шумели чужие кучера, и мать встретила меня на лестнице со свечой.
— Мишенька, — сказала она шёпотом. — Анфиса Карповна человека присылала, пока нас не было. Спрашивала, правда ли, что ты с французами водишься.
— С оптиком, матушка. Он мне зеркальце точил.
— Завтра же ей отпишу, что с оптиком. — Мать вздохнула и перекрестила меня. — Только ведь она и это перескажет по-своему.
Угораздило же пересечься с этой женщиной. Чувствую, теперь обо мне поползут новые слухи. И отнюдь не приятные.
Барона я усадил в отцовском кабинете, закрыл ставни, поставил у него за ухом кенкет, который мать зажигала только при гостях, и велел смотреть мимо меня, в угол. Склянку Гааза я так и не вынул из кармана. От белены и у здоровых колотится сердце, а сердце у барона своевольничало и так.
— Покойника отпевают при свечах, — проворчал барон. — А меня, выходит, в потёмках разглядывают.
— Злитесь, Пётр Кузьмич, — сказал я. — Только головой не вертите.
Жилы у него за зрачком оказались узкими и блестели медью, вроде начищенной проволоки, а на перекрёстах жила пережимала вену, что шла под ней. Кровоизлияний я не нашёл ни в одном глазу, и кружок нерва был чёткий, с ясными краями. Смотрел я долго, сначала правый глаз, потом левый, и барон под конец засопел.
— Ну? — спросил он, когда я опустил зеркальце. — Помру?
— Жилы у вас тугие, но целые, — сказал я. — Злиться можно только в меру, сидя и не за столом с наливкой. Соль по щепоти, как прежде. Всё в порядке, план остаётся прежний. И это — хорошие новости. Плохих нет.
Корня, что сбивает напор крови и что Мейер давал теперь в Мариинской четверым больным, барону я не давал и прежде. Пульс у него от наперстянки и так редкий, а корень делает его ещё реже. Теперь прибавилась и вторая причина. От корня у иных приходит чёрная тоска, такая, что человек перестаёт вставать с постели, а бароново сердце, как я теперь знал, сбивалось именно от тоски и тишины.
Отец всё это время стоял в дверях, сложив руки на груди, и на моё зеркальце глядел, как глядят на ярмарочный фокус.
— А мне? — спросил он вдруг.
Я усадил его на место барона. Жилы у отца оказались оказались ровными и светлыми, ни следа меди, и я сказал ему об этом.
— Складно, — только и ответил он, но, вставая, положил мне ладонь на плечо и подержал.
Выехали мы поутру тремя каретами, с сундуками на крышах. Старшая села в свою спокойную карету, и часы ехали у неё на коленях, завёрнутые в стёганое одеяло. Мать плакала у ворот и всё крестила меня, Павел с Марьей Сергеевной махали с крыльца. Отец же подошёл к самой дверце.
— Черенки нарежу, как лист опадёт, и привезу, — сказал он мне на прощание. — А ты Настину яблоню до весны сбереги. Будет на что прививать.
За Тверской заставой, уже на Петербургской дороге, мы миновали Петровский путевой дворец, где цари отдыхают с дороги перед въездом в Москву, а я всё смотрел в заднее окошко, пока московские колокольни не скрылись за пылью.
Двенадцать дней мы тянулись по шестьдесят вёрст, с ночлегами, как я и обещал тётушкам. Это была та самая дорога, по которой барон гнал ко мне пять дней, и теперь я разглядел её как следует. Бревенчатые настилы под песком гнили, колёса вязли в колеях, и всякую сотню вёрст я думал о раненых, которых везут здесь на голых досках.
Барон командовал обозом и бранил смотрителей на всех станциях подряд, начиная с Чёрной Грязи. Лошадей нам давали быстро, лицо у него всю дорогу было красное и живое, а я лишь следил, чтобы брань его не переходила меру.
В Торжке барону попался тот самый кузнец, которого он с неделю назад разнёс за лопнувшую ось, и мастер, узнав его, перекрестился. Барон заставил его приладить к мужицкой телеге две жерди и сетку по моему чертежу, положил на сетку мешок с песком и гонял телегу по колдобинам, пока мешок не перестал прыгать.
Верёвку он, к моему удивлению, взял пеньковую, как советовал отец, и всю дорогу делал вид, что придумал это сам. Мужики у кузни смеялись, а барон ходил вокруг телеги и гордо задирал нос.
На каждом ночлеге я слушал тётушек трубкой, как обещал, и всякий вечер часы старшей тикали на столе у её постели. В Валдае я написал Гаазу первое письмо и вложил в него Настину копию. За Новгородом нас застал Успенский пост, тётушки перешли на грибы да на постные щи, а младшая по вечерам читала Насте вслух через новое стекло молитвы, которые знала наизусть лет шестьдесят.
Но уж больно ей хотелось даже заученное почитать, раз появилось стекло.
Последний день выдался ясный. Тосну мы проехали после полудня, и до Петербурга оставалось вёрст сорок пять, не больше. Я сидел в карете с тётушками, старшая дремала, обняв свои часы, а сам я прикидывал, что первым делом спрошу в Мариинской и много ли ещё стружки осталось на полу у меня на Кирочной.
Впереди вдруг встала карета барона, а следом и наша, так что меня качнуло на ремнях. Лошади зафыркали, кучер вполголоса ругнулся.
— Барин, — сказал кучер, свесившись с козел к окну, и голос у него был крайне напряжённый. — Там на дороге человек лежит. Поперёк. Не шевелится.
Я схватил саквояж и толкнул дверцу. Шагах в двадцати впереди, перед самой бароновой упряжкой, поперёк колеи лежал ничком человек, и лошади пятились от него, храпя и мотая головами.
И, признаться, я не сразу понял, жив он или мёртв.