Глава 8
Лежал человек ничком, раскинув руки, и пыль на его спине даже не шевелилась. Лицо было повёрнуто щекой в песок, серое, с приоткрытым ртом. Сколько я ни вглядывался, спина под тёмным мундиром не поднималась, и на миг мне показалось, что передо мной покойник.
Опустившись рядом на колени, я достал из кармана глазное зеркальце, которое Тибо смастерил мне в Москве, и поднёс его к самым губам лежащего. Так проверяли дыхание задолго до всякой доказательной медицины.
Стекло помутнело едва заметно, прояснилось и помутнело опять.
— Жив! — крикнул я через плечо. — Дышит!
Только дышал он неправильно. Не сдвигая его с места, я подсунул ладонь ему под живот, между мундиром и землёй, а другую положил на рёбра. Живот с каждым вдохом толкался мне в руку, а рёбра лежали неподвижно, мёртвым грузом.
Вот тут у меня похолодели пальцы. Приказ рёбрам идёт по спинному мозгу через всю шею вниз, а нерв, который гонит живот, отходит от этого мозга раньше, в самой шее. Раз рёбра молчат, а живот работает, мозг в хребте пережат где-то в шее, ниже того нерва. Пришлась бы беда на палец выше, и человек этот уже не дышал бы совсем.
Выходило, что у него сломана или сильно ушиблена шея. С этой минуты голову его я держал сам обеими ладонями, стоя на коленях в пыли, и распоряжался оттуда же.
Мундир на нём был тёмный, с галуном, и через плечо шёл ремень кожаной сумки, сбившейся ему под бок. На медной застёжке сумки я разглядел казённую печать.
— Фельдъегерь, — глухо сказал барон у меня за спиной. Подошёл он неслышно, и голос у него сел. — Казённый гонец, Михайло. Эти с пакетами по всей России скачут, день и ночь.
Что с ним стряслось, мне и объяснять было не надо. Колея в пыли уходила вбок, к канаве, там валялся обломок оглобли, а по краю канавы тянулась свежая борозда. Тележку на спуске занесло и опрокинуло, гонца выбросило головой вперёд, а лошади, видно, понесли пустую тележку назад, к своей станции.
Двое наших кучеров уже подбежали и нагнулись, чтобы взять его под мышки.
— Не трогать! — крикнул я так, что оба отскочили.
— Да помрёт же он тут! — Барон побагровел. — В карету его, и гони в город!
— Лекарь здесь уже есть, Пётр Кузьмич, — сказал я. — Поднимете его за руки, и шея переломится совсем. Тогда он или задохнётся прямо у вас на руках, или до самой смерти пролежит колодой.
Готье, вылезший из кареты следом за бароном, шагнул к кучерам и развёл руки, загораживая им дорогу ко мне.
— Слушайте мсье Салтыкова, — сказал он медленно, по-русски. — В Лионе у нас один упал с лошади головой вниз. Его подняли за руки, и он больше никогда не встал.
Кучера переглянулись и попятились. Зато из тётушкиной кареты выбралась младшая и засеменила ко мне по дороге с флаконом в руке.
— Соли ему, господин лекарь! — Она уже откупоривала флакон. — Нюхательной! Враз очнётся!
— Только не соль, сударыня! — Руки у меня были заняты его головой, и остановить её я мог одним голосом. — Он от неё дёрнет головой, а двигаться ему сейчас нельзя ни в коем случае.
Младшая обиженно поджала губы, но флакон закупорила.
Теперь мне надо было решать, как его везти. Весной каменщика Архипа с переломанным хребтом мы везли до Мариинской на снятой с петель двери, по сену на ломовых дрогах, и шли шагом. Только там идти было недалеко, по городской мостовой. Здесь же до Петербурга оставалось сорок с лишним вёрст по колдобинам, и на голых досках телеги шею этому человеку было не уберечь.
Зато у меня была телега из Торжка. Вернее, мой чертёж к ней и проба, которую барон устроил там с мешком песка.
— Ворот бы ему, — сказал я вслух. — Мягкий, да чтоб держал.
— Батюшка мой! — отозвалась от своей кареты старшая. — Одеяло годится?
Стёганое одеяло, в котором от самой Москвы ехали её часы, она уже разворачивала сама и тут же погнала с ним Митю ко мне.
— Часы и в шали доедут! — крикнула она нам вслед. — Берите!
Одеяло Готье свернул тугим валиком, и мы вдвоём уложили его подковой вокруг шеи гонца, от плеча до плеча, а голову я из рук так и не выпустил.
Из-за поворота как раз выползал воз со снопами, нынче шла страда, и я показал на него барону глазами. Барон шагнул возу наперерез, растопырив руки, и мужик, увидав на дороге его мундирную выправку и усы, натянул вожжи и стащил шапку.
— Казённое дело у нас, борода! — загремел барон. — Снопы долой!
— Батюшка барин, да как же… — растерялся извозчик. — Рожь-то моя…
Серебряный рубль, который барон у меня на глазах сунул ему в кулак, решил дело быстрее крика. Снопы мужик сам сложил в суслон у канавы и перекрестил их на прощание.
Первым делом он выдернул со дна телеги три самые длинные доски, и кучера связали их в щит. Перекатывать гонца я не стал. Готье, Митя и двое кучеров взялись у плеч, таза и ног, голову держал я. Щит положили рядом.
— Раз, два… три!
Гонца подняли всего на ладонь, не сгибая, ещё двое вдвинули под него щит, и мы опустили его обратно. Веки я ему приподнял сам. Зрачки у него были равные и на солнце сжимались оба, и выходило, что крови под черепом нет и дырявить ему голову, как зимой Шамшеву, не придётся.
Кушаками кучеров я привязал его к щиту в трёх местах: по груди, по поясу и под коленями, а лоб притянул к доскам ремнём от тётушкиного сундука. Сумку гонца я расстегнул у пряжки и снял с него, не тронув головы, и барон тут же перекинул её ремень себе через грудь.
Дальше распоряжался я, а барон повторял мои слова втрое громче, и это оказалось очень кстати. Кучера срубили у обочины две берёзовые жерди и привязали их вдоль бортов телеги. Верёвки сняли с сундуков на крышах карет, и Готье с Митей заплели их между жердями частой сеткой, вперехлёст, как было у меня на чертеже. Щит вшестером подняли на сетку, и сетка под ним прогнулась и спружинила, не дав доскам стукнуть о борт. Надолго такой подвески не хватит: верёвка под весом поползёт и её придётся подтягивать. Но до Петербурга выдержит.
— Двадцать шесть минут, — сказала Настя.
Тётушкины часы, уже голые, стояли у неё на коленях, и старшая ещё при первом стуке топора велела ей глядеть на стрелку. А я, рисуя эту телегу в отцовской карете по дороге в Спасское, клал на неё полчаса работы.
Гонец открыл глаза, когда телега уже тронулась.
— Гони… — прохрипел он. — Гони, сволочь…
— Тихо, служивый, — сказал я, наклоняясь к нему. — Как тебя зовут?
— Лыткин… Елисей… фельдъегерь. — Глаза у него плыли и никак не могли на мне остановиться. — Сумка где? Где сумка?
— При тебе сумка.
Барон молча показал гонцу сумку у себя на груди. Через минуту Лыткин спросил про неё снова, теми же словами, а потом ещё раз. После удара по голове человек долго не удерживает в памяти того, что ему сказали, и сердиться на него за это я не стал.
— Пошевели пальцами на ногах, Елисей, — попросил я. — Чуешь, как я жму?
— Не чую… — Он дёрнулся было, но ремень удержал голову на месте. — Ваше благородие, ног не чую!
Ужас в его голосе был такой, что у меня самого перехватило горло. Руки у него шевелились, пусть слабо, и живот дышал. Порван ли у него мозг в хребте или его только тряхнуло, как тряхнуло голову, на дороге не сказал бы никто, и я тоже.
В моём веке второе звали сотрясением спинного мозга, и ноги при нём нередко возвращаются за сутки, иной раз к утру. Порванный же мозг не срастается никогда. Узнать, который из двух, можно было только к утру, и то если шея за это время ни разу не сдвинется.
— Лежи смирно, — сказал я ему. — Чем смирнее лежишь, тем вернее ноги вернутся.
Баронесса стояла у кареты, прижав к себе Николеньку, и смотреть на щит не могла. Митя, напротив, пристроился к телеге сзади и не сводил с меня глаз, как в Москве над ногами Готье. А мужик взобрался на своё место, расправил плечи и оглядел нас всех разом.
— Казённого человека везу, — объявил он неизвестно кому.
— И казённый пакет, — прибавил барон, похлопав по сумке у себя на груди. — Его ни одна душа не тронет, покуда я жив.
Гонца довезти до Петербурга живым и не дать ему по дороге шевельнуть шеей, так я для себя решил. Сумку же его не открывать, что бы в ней ни лежало.
***
До Софии, последней станции перед Петербургом, у самого Царского Села, мы добрались к седьмому часу. Телега с сеткой шла больше шагом, и всю дорогу я сидел на ней в изголовье, держа ладонь у Лыткина на лбу. Рысцой мы трогали только на ровном, и то сперва я проверил на шагу, что сетка гасит всякий толчок. Мочиться сам гонец теперь не мог, и лишний час дороги был для него опаснее рыси.
На колдобинах сетка принимала толчок на себя, а щит плыл над ней ровно. Весной Архипа на сене я вёз только шагом, и про сетку стоило написать Виллие отдельно, и не одной строкой.
Во дворе станции я увидел смотрителя, тощего человека в расстёгнутом сюртуке. Он таскал за ворот парня в армяке, а парень даже не закрывался.
— Ямщик ихний, — пояснил мне конюх у ворот, кивнув на телегу. — Лошади с пустой тележкой сами на станцию прибежали, а он следом приплёлся, полем, напрямки. Час как пришёл. Теперь ему не жить.
— Отпустите его, сударь! — Я спрыгнул с телеги. — Этот парень вам ещё пригодится живым.
Смотритель отпустил ворот и уставился сперва на меня, потом на щит с мундиром.
— Это что же… — Голос у него сорвался. — Гонец казённый на моём перегоне убился! Мне за него отвечать! Оставляйте его здесь, с пакетом, а я в Царское за полицией пошлю!
— Оставлять?! — загремел барон, вылезая из кареты. — Казённого человека в твоей конюшне?!
— Сядьте, — сказал я барону. — Браните сидя.
Барон сел на ступеньку станционного крыльца и бранился оттуда ничуть не тише. Лицо у него было красное, губы розовые, и мешать ему я и не думал.
— Елисей, — позвал я, наклонившись к щиту. — Кто гнал лошадей?
— Я… — Лыткин облизнул сухие губы. — Я велел гнать… Мне в Москву… по высочайшему…
— Слыхали? — Я обернулся к смотрителю. — Гнать велел сам фельдъегерь. Ямщик ваш ни в чём не виноват.
Ямщик посмотрел на меня так, что мне стало неловко, и шмыгнул в конюшню.
Подорожная, казённая бумага на почтовых лошадей, лежала у Лыткина за обшлагом. Прочесть её мне было можно, бумага эта открытая. Фельдъегерь Елисей Лыткин ехал по высочайшему повелению из Санкт-Петербурга в Москву, и лошадей ему велено было давать немедля. Сумку же я не тронул, потому что знать, что в ней лежит, мне было не положено.
Смотрителю я написал расписку на листке из записной книжки и отдал ему в руки.
«Фельдъегеря Лыткина с запечатанной сумкой принял и везу в Мариинскую больницу, на Литейную. О том сам дам знать по начальству. Лекарь Салтыков».
Смотритель прочёл её, сложил вчетверо и спрятал за пазуху, и только тогда от меня отступил. Верхового на почтовой лошади я тут же отправил к себе на двор за Рогатку, за моим помощником Терентием.
Пока меняли лошадей, я выпил стакан чаю у кареты, а тётушкам подали постные пироги, с капустой и с грибами. Старшая держала свои часы на коленях и прикрывала их от пыли концом шали. Голые, по её словам, часы мёрзли.
За станционным забором темнели липы Царского Села. Где-то за ними, вёрстах в трёх, лежал Павловск, и в нём проводила лето вдовствующая государыня, та самая, за чьей Мариинской больницей я числился.
Наконец уже в сумерках мы въехали в Петербург. На Литейной обоз разделился. Тётушек с баронессой и Настей повезли на Кирочную, в мой новый дом, и барон поехал провожать их сам, так и не сняв с груди сумку. Я же с телегой свернул к Мариинской больнице.
В приёмном дежурил Плетнёв, который с весны ходил у меня вторым. Увидав меня, он ахнул, увидав щит с мундиром, ахнул снова и побежал будить людей.
Его я не видел ещё с тех пор, как снова уехал на войну. Потому он так и отреагировал. Давно меня тут не было…
Терентий нагнал нас у самых ворот больницы. На моём дворе за Рогаткой делают трубки и перевязочные пакеты и учатся мои двадцать фельдшеров, и всем этим он заправлял, покуда меня не было. Архипа он помнил и к плечам встал молча, а голову я опять взял сам.
Гонца переложили с телеги на кровать прямо со щитом. Мочу ему пришлось спустить серебряной трубочкой: сам помочиться он не мог, и я велел мерить её всякий раз. Потом Плетнёв поставил ему свечу за ухо, я поймал зеркальцем зрачок и поднёс Гаазово стекло. Кружок нерва за зрачком был чёткий, с ясными краями. Только вспухает он позже, к концу суток, и зрачки я велел глядеть со свечой при каждом повороте. Белены я не капал, при ушибленной голове зрачки нужны были мне свои.
— Поворачивать его всякие два часа, как Архипа, — сказал я Терентию. — Только голову держит один человек, и считает тоже он. Голова идёт вместе с плечами, ни на палец вперёд.
— Понял, барин.
Кологривов, ночевавший в больнице при тяжёлом больном, заглянул в дверь, поглядел на щит, потом на меня и поморщился.
— Человека на доске держать, Михайло Алексеевич… Не по-христиански это.
— Зато на этой доске он доживёт до Покрова, Ефрем Данилыч, — сказал я. — А на перине может и до утра не дожить.
За Мейером, старшим лекарем Мариинской, послали на квартиру, и он пришёл через четверть часа, в халате поверх жилета и с очками на лбу. Меня он обнял, а на щит поглядел долго и молча снял очки со лба.
— Голубчик, — сказал Мейер, отдышавшись. — А мы вас ждали в понедельник. Новостей у меня целый короб, только вы садитесь.
Я так и остался на ногах, и новости он выкладывал мне, пока я подкладывал Лыткину под локти свёрнутые простыни.
— Указ ваш о носильщиках подписан, — начал Мейер. — Виллие прислал бумагу Михаилу Михайловичу Робеку ещё в июле. Учить велено к осени, по двое на роту, и учить станут ваши фельдшеры.
— Двадцать человек, барин, — вставил Терентий от двери. — Хоть сейчас на смотр.
— А смотр и будет. — Мейер поднял палец. — Михаил Михайлович велел вам передать, что Виллие ждёт вас в понедельник. А во вторник, на Преображение, вдовствующая государыня желает видеть в Павловске вашу школу и носильщиков.
Вот это новость! Государыня, чьим именем я отказал Бонапарту, сама звала мою школу к себе. Лучшего начала для моей службы после отпуска и придумать было нельзя.
— И про корень, голубчик, — вспомнил Мейер. — Трое на нём держатся молодцами, у одного только нос заложило. А четвёртая, вдова, затосковала, перестала вставать, и я его отменил, как вы и велели. Через неделю ожила.
— Правильно отменили, Карл Фёдорович, — сказал я.
Плетнёву же я велел взять перо и прямо у постели Лыткина продиктовал ему новый пункт к положению о носильщиках.
«Ежели раненый упал на голову или с высоты и не чует ног, за руки и за ноги его не поднимать. Шею удерживать ровно. На щит перекладывать не сгибая: поднять несколькими людьми по счёту и вдвинуть щит снизу. Если иной подвески нет, можно натянуть меж жердей верёвки, но в дороге следить за ними и подтягивать, как ослабнут».
Печать на сумке гонца я оглядел ещё там, где разделился обоз, при Готье, покуда барон не увёз её, и записал в книжку, что цела. Теперь я отправил служителя с запиской в нашу полицейскую часть, что фельдъегерь Лыткин лежит у нас, а сумка его за целой печатью у барона Бутурлина на Литейной.
Отпуск мой, выходило, кончился вовремя, и всё складывалось одно к одному.
Оставалось ещё обещание тётушкам. На каждом ночлеге от самой Москвы я слушал их трубкой, и последний ночлег пропускать не собирался. До следующего поворота оставалось почти два часа, и Плетнёв с Терентием дали слово не отходить от постели.
***
До Кирочной от больницы минут десять ходу, и к дому вдовы Гофман, теперь моему, я подошёл к полуночи. В сенях пахло сырой сосной, под ногами шуршала стружка, а из залы доносился голос старшей тётушки.
Она обходила дом со свечой в одной руке и с клюкой в другой и судила вслух каждый угол. Барон шёл за ней по пятам и что-то объяснял, а Настя несла второй подсвечник и, увидав меня, улыбнулась.
Полы в доме были настланы едва ли наполовину. В зале доски лежали, но между ними уже теперь чернели щели в полпальца, а в соседней комнате я увидел одни голые балки и гору неструганых досок на них.
— Это что же такое? — Старшая ткнула клюкой в щель, и клюка ушла в неё на палец. — Ты мне говорил, полы будут как в Зимнем!
— И будут как в Зимнем! — загремел барон. — Мои старики…
— Твои старики?
Из-за кучи стружки в углу поднялся седой солдат в расстёгнутом мундире, с погасшей трубкой в зубах, и вытянулся в струнку, косясь на меня.
— Барин! — отрапортовал он барону, не вынимая трубки. — Ребята, как вы уехали, разошлись! Сказали, раз барина нету, то и работы нету!
— Трубку убери! — сказал я. — Ещё пожара тут не хватало.
Солдат глянул на стружку у себя под ногами и торопливо сунул трубку за пазуху.
Так и открылось, что плотников для моих полов, пока я был на войне, а потом в Москве, барон рядил сам, по-командирски. Подрядчикам он не поверил и поставил на работу своих отставных стариков, тех самых, что когда-то искали по всему Петербургу Готье. Старики клали доски сырыми, а когда барон умчался ко мне в Москву, разошлись по домам.
Я присел у стены и поскрёб ногтем ближнюю доску. Сосна была сырая, смолистая, и щели между досками, выходит, раскрылись за одно лето. К зиме доски поведёт ещё сильнее, и перестилать всё это придётся заново. Только перестилать придётся мне, и так, чтобы не обидеть ни барона, ни его стариков.
— Так это ваши плотники? — спросил я.
— Мои! — Барон набрал полную грудь воздуху. — Солдат всё умеет! Солдат и мост наведёт, и редут насыплет…
— Полы твои солдаты стелют, как окопы роют, — сказала старшая.
Барон открыл рот, и щёки у него пошли пятнами. Бранился он после этого во всю грудь, и глядел я на него с удовольствием.
— Ах так?! — Барон топнул, что аж с балки посыпалась стружка. — Ну так вот что я скажу. В дом, где стружка, я дочь не отдам!
— Папенька, — мягко сказала Настя. — Сговор был.
— Был! — рявкнул барон. — А браниться мне лекарь сам прописал! Я тебе, Михайло, эти полы до самой свадьбы поминать стану!
И первым же расхохотался, так что у Насти в руке задрожала свеча.
Тётушек я послушал наверху, в комнате окнами на улицу, где полы, к счастью, были доделаны. Сердца у обеих бились ровно, и в лёгких ничего не хлюпало. Двенадцать дней дороги старухи вынесли лучше иного молодого.
Старшая тем временем поставила свои часы на комод, завела их и сама пустила бой.
— В своём дому часы молчать не станут, — объявила она.
Часы откашлялись пружиной и ударили полночь.
Настю я нашёл в саду. Она стояла с фонарём под старой яблоней, той самой, которую отец велел мне беречь до весны, и разглядывала ветки.
— Яблок много, — сказала она, не оборачиваясь. — Во вторник Яблочный Спас. Освятим их, и будут наши первые.
— Наши? — спросил я.
— Наши. — Она повернулась ко мне, и фонарь у неё в руке качнулся. — Я утром принесу вам в больницу рисунок телеги, для Виллие. Всю дорогу её рисовала, пока вы сидели у гонца.
Говорить мне ничего не хотелось, и я только кивнул, и мы постояли ещё немного под яблоней, пока из дома не позвал барон.
Сумку гонца барон увёз на ночь к себе на Литейную. Сказал, что положит её под подушку, а саблю рядом, и в этом я ему поверил сразу.
***
Ночь я просидел в кресле у постели Лыткина и задремал только под утро. Терентий поворачивал его каждые два часа, и всякий раз голову держал я.
Разбудил меня сам Лыткин, едва за окном посерело.
— Сударь, — позвал он шёпотом. — Пятки чешутся!
Я вскочил, откинул одеяло с его ног и провёл булавкой от колена к пятке. Ступня дёрнулась, и большой палец на ней поджался.
— Чуешь? — спросил я.
— Чую! — Он заплакал и даже не стыдился этого. — Чую!
Я был рад не меньше его самого. Выходит, мозг в хребте ему только тряхнуло, и за ночь он отошёл, а щит с валиком не дали шее сдвинуться до утра.
Голова у Лыткина теперь была ясная, и первым делом он спросил меня, где он и кто его вёз.
— В Мариинской больнице, на Литейной, — ответил я. — Вёз тебя я, с бароном и с мужиком, у которого мы на дороге оставили снопы.
— Век за вас молиться буду. — Он поглядел на меня снизу, со щита. — Как вас звать-то, сударь?
— Салтыков. Михайло Алексеевич.
Улыбка сошла у Лыткина с лица, пока я ещё договаривал своё отчество. Лицо у него стало белее простыни, а губы зашевелились, только звука не было.
— Салтыков, — повторил он наконец. — Лекарь? Так ведь я… Ваше благородие, так ведь я за вами в Москву и ехал. Велено доставить вас под караулом.
Ну вот и приехали!
— За что? — спросил я.
— Не могу знать. Пакет запечатан. — Лыткин сглотнул. — Мне только сказано было, лекаря Салтыкова, что из Тильзита в Москву проехал, взять и везти.
Первое, что пришло мне в голову, было кинуться к Виллие. На извозчике до него четверть часа, и Виллие узнал бы обо всём от меня, раньше полиции. Только Терентий стоял у постели один, а держать голову при повороте умел пока только я. Повернут Лыткина криво, когда меня рядом не будет, и всё, что мы сберегли на дороге, пропадёт за одну минуту.
Учить на Лыткине я не стал.
Тренировались на здоровых.
Второй служитель лёг на свободную кровать, а Терентия я поставил к его голове.
— Держи ладонями вот так, под затылок и под челюсть, — сказал я. — Считаешь ты, и никто больше. Голова идёт вместе с плечами. Ну, раз, два… три!
Служителя они перевернули трижды, и на третий раз голова у него не шелохнулась. Лыткина в свой срок повернули так же ровно, и только тогда я разогнул спину. Записку Виллие я всё же черкнул и отдал Плетнёву, только извозчика воскресным утром ещё надо было сыскать.
В коридоре зашумели, и первым ко мне в палату вошёл барон с сумкой на груди, а за ним Настя с большим листом в руках.
— Вот она, твоя телега! — объявил барон с порога. — Настя до свету рисовала.
Ответить я не успел, потому что следом за ними в палату вошёл частный пристав, полицейский начальник нашей части, при шпаге, а за ним двое солдат с ружьями. Пристав оглядел палату, задержался взглядом на сумке у барона на груди и достал из-за обшлага бумагу.
— Приказ о вас получили и в Москве, и у нас на случай, ежели воротитесь, — сказал он мне. — А ночью и смотритель с Софийской станции дал знать, и ваша же записка поспела. Лекарь Салтыков?
— Я.
Пристав развернул лист и прочёл, не повышая голоса.
— «По высочайшему повелению лекаря Мариинской больницы Михайлу Салтыкова взять под караул и препроводить в крепость для допроса по делу о письме, доставленном им из французского лагеря в Вильну».
В палате стало так тихо, что я услышал, как дышит на своём щите Лыткин.
Письмо Ляховского, то самое к матери, которое я отдал старому кармелиту у Острой Брамы! Я ведь ещё тогда подумал, что назовут это французской почтой и что отвечать за меня придётся Виллие. Вот и назвали, и двух месяцев не прошло.
Но иначе поступить мне совесть не позволяла.
Барон стоял серый и всё ещё прижимал сумку к груди, рука на ремне не дрожала, но губы у него побелели, и он молчал. Хуже этого молчания для его сердца ничего быть не могло, это я знал лучше всех на свете.
Лыткин приподнял со щита руку.
— Ваше благородие, — сказал он приставу. — Он мне жизнь спас. Он меня по дороге вёз…
— Не ваше дело, господин фельдъегерь, — ответил пристав. — Пакет ваш я сам доставлю по начальству. — Он повернулся к барону. — Сумку извольте, сударь.
Барон отдал сумку медленно, глядя мимо пристава прямо на меня.
Солдаты встали у меня по бокам. Настя шагнула ко мне, и лист с телегой задрожал у неё в руках.
— Куда его? — спросила она.
— В крепость, сударыня.
— Терентий, голову держишь ты! — сказал я, обернувшись к постели. — Всякие два часа, и считаешь сам!
Меня повели к двери, и на пороге я обернулся. Барон так и стоял посреди палаты, серый, с опущенными руками.
— Пётр Кузьмич! — крикнул я уже из дверей. — Не молчите! Кричите, ругайтесь! Но только сидя!
Письмо к матери, в котором было только «жив» и «молюсь за вас», везло меня в крепость.
Это не могло случиться само по себе. Кто-то специально превратил это в государственную измену.
И теперь моя судьба неопределённа.
Однако…
Однако я уже знаю, как выйти на недруга. Даже если меня запрут!