Глава 2
— Что за дело, Яков Васильевич? — спросил я, отряхивая с колен пыль.
Прежде чем ответить, Виллие прикрыл дверцу кареты и оглядел двор. Каретник возился у колеса, кучер поил лошадей у колодца, и до нас им, как я видел, не было никакого дела.
— Дело о двадцати рекрутах, которых полковой лекарь уже записал в покойники, — сказал он. — Летом и осенью Преображенскому полку пригнали пополнение. Двадцать человек из него лекарь Сверчков забраковал. Грудь узкая, дёсны кровят, вшей полно, а один, пишут, с тоски ничего не ест.
— Назад в деревню рекрута не вернёшь, — заметил я.
— Нет. Ветлугин хотел сбыть их в гарнизон, я запретил. Останутся они в полку, значит, всю зиму пролежат в лазарете. Прошлой зимой из такого же пополнения к Пасхе схоронили одиннадцать человек.
— Из скольких?
— Из сорока.
— А Сверчков хороший лекарь? — спросил я.
— Аккуратный, — ответил Виллие. — Аккуратно пишет, кого и когда схоронили. Его прислали к Ветлугину после Нарвы, на место покойного.
— Почему этим занялись вы? — спросил я. — Рекруты у нас мрут каждую зиму, и прежде никто в это не вмешивался.
— В Тильзите государь смотрел французскую гвардию и спросил меня, отчего наши полки хоронят рекрутов в мирное время чаще, чем теряют солдат в деле. Я ответил, что так было всегда. — Виллие помолчал. — Ответ ему не понравился. Мне тоже.
— А при чём тут моя мысль? Про рекрутов я вам только тринадцать строк надиктовал, и те про дорогу.
Виллие достал из-за обшлага сложенный вчетверо лист, потёртый на сгибах, и развернул его передо мной.
— Те самые тринадцать строк, прошлый сентябрь, дерптский тракт, — сказал он. — А на обороте ещё одно, что вы сказали мне потом, ночью на станции. Я записал. «Довести рекрута до полка мало. В полку его надо ещё прокормить, иначе первую зиму он не переживёт».
Тринадцать строк я помнил про онучи и про вошь, а вот этих слов не помнил. В ту ночь, после рекрутской партии и больного на телеге, я засыпал на ходу и, видно, говорил вслух всё, что думал.
— Потом Беккер написал мне из Москвы, что лекарь Зотов, которого вы кормили хлебом с отрубями и гороховой похлёбкой, ходит теперь ровно, — продолжал Виллие. — А Никитин доносит из Нарвы, что жёлтых своих он поставил на ноги той же похлёбкой.
— Сперва её там запрещали, — поправил я. — Дали похлёбку, когда почки проснулись.
— Тем более. — Виллие кивнул. — Вы кормите людей, господин Салтыков, как другие их лечат. Возьмите этих двадцать до весны и поставьте мне их в строй.
Что творится с этими двадцатью, я мог сказать, даже не видя их. Летом их гнали к полку пешком, кормили сухарём да кашей, и ничего свежего им никто не давал. В полку их ждут пустые щи, тесная светлица и сырые онучи. К весне у половины пойдёт цинга, вши принесут горячку, а тоска доделает остальное, потому что тоскующий рекрут перестаёт есть.
И тут я понял, что Виллие просит у меня слишком мало. Сберечь рекрута до весны значило всего лишь не дать ему умереть. А ведь из того же котла можно вырастить солдата, какого в нашей армии ещё не видели.
— Поставить в строй мало, Яков Васильевич, — сказал я.
— Мало? — Виллие поднял бровь.
— Дайте мне несколько месяцев. И вы просто не узнаете этих солдат. К Пасхе они у меня обгонят ваших гренадер.
— Обгонят гренадер? — Виллие даже не улыбнулся. — Рекруты, которых Сверчков уже списал?
— Тем лучше. Здоровыми никого не удивишь. А этих все списали, так что ахнут все разом.
— Чего вы хотите? — сухо спросил он. — Я вас знаю, Салтыков. Просто так вы не согласитесь.
— Первое. Каждого взвесить, обмерить ему грудь, проверить на перекладине и на пудовой гире, засечь, за сколько он пробежит версту. И так всякий месяц, до самой Пасхи.
— Зачем?
— Затем, что государю нужны числа. Вы меня этому и учили. Второе. Из того же пополнения отберите двадцать здоровых. Пусть живут по-старому, мы их только станем взвешивать вместе с моими.
— Сравнить хотите.
— Хочу, чтобы потом никто не сказал, что их вылечила весна. Третье. Свой котёл и свой кашевар, на их же артельные деньги.
— Казна на это не даст ни копейки, — предупредил Виллие.
— Я и не прошу. Обойдутся они не дороже нынешнего, зато сытнее втрое. Четвёртое. Спать им вволю, в бане мыться всякую субботу, онучи сушить, светлицу проветривать. И бегать.
— Гвардейцу бегать? — Виллие покосился на меня.
— И бегать, и канат тянуть. Сила от одной каши не растёт, ей ещё и работа нужна.
— А посты? Полковой священник съест вас за скоромное в среду.
— Посты соблюдём. В пост рыба, горох да грибы, и сила от них растёт не хуже.
Лист Виллие сложил, сунул обратно за обшлаг и долго смотрел на меня.
— Я просил вас сберечь двадцать человек, — проговорил он наконец. — А вы мне перекраиваете солдатский котёл.
— Пока двадцать, Яков Васильевич.
Виллие хмыкнул, и это у него сходило за смех.
— До Пасхи, — сказал он. — Ветлугину я напишу сам. Со Сверчковым воюйте сами, он и меня терпеть не может. И бумаги к Покрову с вас никто не снимал.
Двадцать рекрутов, которых все уже списали, и полгода сроку. Покой мой, выходит, продлился ровно месяц.
Хотя… Признаться, я уж лучше буду заниматься откармливанием солдат, чем вознёй со всякими подлецами вроде Вышеславцева.
Такое мне по душе!
***
В тот же вечер за ужином я рассказал Насте про двадцать рекрутов.
— Значит, теперь вы и ночевать станете в казарме? — Настя отложила вилку. — Вы и так дома только спите.
— Слобода у собора, в двух шагах. Буду ходить к ним по утрам, а к обеду домой.
— Знаю я ваши обеды. Прошлый раз вы к обеду пришли в девятом часу вечера.
— Тогда меня держал Мейер. А рекруты ложатся рано, им по распорядку спать в девять.
— А грамоту они знают?
— Хорошо, если один из двадцати.
Настя подумала и вдруг просияла.
— Так им картинки нужны! Как у Ширяева для будочников. Встать, умыться, поесть, бегать. Я нарисую.
— А ещё им некому писать домой, — сказал я. — Один у меня с тоски не ест.
— Тогда и письма за них писать стану, кто попросит. — Она снова взялась за вилку и поглядела на меня с прищуром. — А раз солдатам печёнку, то и вам. Нечего мужу есть хуже рекрута.
Кухарка, услыхав это из-за двери, загремела ухватом.
— Барин у нас, выходит, теперь на солдатском котле, — проворчала она. — Мне что же, и кашу ему в котле варить?
— В горшке вари, — ответил я. — Только масла конопляного не жалей.
— И рыбьего жира ему ложку, — подсказала Настя. — Для крепких костей.
— Помилосердствуйте, Анастасия Петровна, — взмолился я. — Жир я пью только по долгу службы.
— А отчего печёнка? — спросила Настя. — Говядина, по-моему, лучше.
— Говядина дороже, а силы в печёнке больше. От неё и крови прибавляется, и в сумерках видишь лучше. — Я подцепил вилкой кусок. — А рыбий жир для костей. У рекрута их, считай, нет, рос он на тюре да на квасе.
На Покров я докладывал государю про иву и водяную лихорадку и уложился в четверть часа. Государь выслушал, кивнул, а напоследок спросил, правда ли, что я взялся за двадцать рекрутов Виллие. Я ответил, что правда, и он посмотрел на меня с любопытством, но больше ни о чём не спросил.
Черенки от отца пришли через неделю после Покрова, в длинном ящике, обшитом рогожей. Гришка внёс его в прихожую так бережно, как носят иконы, я придержал ящик, а Настя сама поддела ножом крышку. Внутри, переложенные мокрым мхом, лежали два пучка прутьев с бирками, а сверху записка, писанная крупно, по-старому.
«Антоновка и грушовка, по дюжине. Держать в песке, в холоде, до апреля. Настасье Петровне кланяюсь».
Строк на этот раз было три, и я рассмеялся.
— Отчего вы смеётесь? — спросила Настя, прижимая записку к груди.
— Мне батюшка пишет по две строки. А вам целых три, и в одной поклон.
Черенки мы зарыли в погребе, во влажный песок, и Настя сама воткнула над ними дощечку с надписью. Песок таскал Гришка, а я держал ему фонарь.
Шов, которым я зашил Гришке голову, давно зарос, и волосы он теперь нарочно зачёсывал так, чтобы шрам было видно. Кухарке он рассказывал, что голову ему зашили его же собственными волосами, и та всякий раз крестилась.
На печном выступе у меня третий день лежал мокрый холст с горохом. Горошины треснули и выпустили белые хвостики, и кухарка обходила холст стороной, а Гришка спросил шёпотом, не колдовство ли это.
— Сухой горох от цинги не спасает, Гриша, — сказал я. — А проросший спасает, как свежая зелень. Зимой зелени не сыщешь, зато горох лежит в каждом амбаре.
— И солдатам его? — недоверчиво спросил Гришка.
— По горсти в день.
Андрей заехал ко мне в субботу, прямо из канцелярии, с папкой под мышкой. Новости он привёз, по своему обыкновению, разложенные по порядку.
— Вышеславцев уехал в свою деревню, под надзор. Сестра его, мать Кирилла, поехала с ним. Функа судят в уголовной палате.
— А Кирилл? — спросил я.
— Сенат снял с него измену. Письмо из Франции, выходит, придумал дядя, а Кирилл лишь водил пером. За наперстянку дядя жалобы не подал, сестру пожалел. Государь же огласки не хотел. Велено лишить Кирилла звания камер-юнкера и определить юнкером в Молдавскую армию, на Дунай. — Андрей помолчал и выложил на скатерть сложенный листок. — Перед отъездом он просил передать тебе. Я прочёл, не взыщи. Служба.
На листке стояло всего три слова, а вместо подписи две буквы.
«Долг за мной. К. Л.»
— Какой ещё долг? — удивилась Настя. — Он же вас утопить хотел.
— Утопить меня хотел дядя, его руками, — ответил я. — А вытащили его из этого дела мы. Считать Кирилл, видно, умеет.
Записку я убрал в ящик стола. Когда Кирилл придёт отдавать свой долг, я не знал, но в том, что придёт, не сомневался.
***
Бумага Виллие почти три недели гуляла по канцеляриям, и в Преображенскую слободу мы с Сергеем пошли только в середине октября. Сергей служил в Преображенском, и рекрутов этих, по слову Ветлугина, приписали к его роте. От Кирочной до полкового собора было ходу минут пять, и всю дорогу он смеялся.
— Ветлугин мне так и сказал. Раз зять у тебя лекарь, забирай своих дохляков. Ты, Михайло, теперь у нас в полку над покойниками начальник.
— Живы они пока, — ответил я. — А к весне сам увидишь.
Ветлугин принял нас в полковой канцелярии стоя и долго не отрывался от бумаг.
— Опять вы, господин лекарь, — сказал он наконец. — Летом вы мне полк в Нарве под карантин сажали, а нынче кормить взялись?
— Летом я вам полк домой привёл, господин полковник.
— Привели, — проворчал Ветлугин. — Ладно. Мне всё одно, лишь бы к смотру стояли ровно и не падали.
Полковой лекарь Сверчков, сухой человек в очках, ждал нас у светлицы и встретил меня с таким видом, будто я пришёл создавать ему одни лишь проблемы.
— Вы, сударь, моих рекрутов откармливать будете? — спросил он вместо приветствия. — Мужика мясом избалуешь, он потом в строю ленится.
— От голода он ленится, господин Сверчков, — ответил я. — Сытый в строю стоит прямее. Это я вам к весне и покажу.
Сверчков поджал губы и отступил к двери. Спорить со мной он, видно, собирался после, на бумаге.
Как же они любят эти чёртовы бумаги… Я полагал, что бьются бумагами только в двадцать первом веке. Но оказалось, что эта раздражающая привычка появилась у людей ещё за две сотни лет до моего рождения.
Рекруты ждали меня в светлице в два ряда. Я прошёл вдоль строя и сперва смотрел людям не в лица. Шеи тонкие, ключицы торчат, у троих кожа на руках шелушится, и чешутся почти все. Лбы выбриты, мундиры с чужого плеча, и смотрят все исподлобья. Впереди у каждого двадцать пять лет службы, и про это помнил каждый.
При них стоял усатый унтер, тот самый, что в Нарве принёс мне от роты крысиные копейки. Звали его Дятлов, и Ветлугин поставил его к рекрутам дядькой.
— Двадцать душ, ваше благородие, — доложил он. — Годных из них, ежели по совести, ни одного. Но ребята смирные.
Весы я выпросил в провиантском магазине, большие, с коромыслом, на каких взвешивают кули с мукой. Гришка принёс с Сенной пудовую гирю, торговка отдала её за полтину на месяц, а солдаты Сергея ещё с утра вкопали во дворе два столба и положили на них жердь. Мерную тесьму с узелками я взял свою, тетрадь тоже.
— Слушайте меня, братцы, — сказал я рекрутам. — Лечить вас я не стану: вы не больные. Кормить буду. Мясное каждый день, спать вволю, баня по субботам. А взамен будете бегать, таскать и тянуть канат, сколько скажу.
По рядам пошёл шепоток.
— Мясное каждый день? — недоверчиво переспросил кто-то сзади.
— Так я бы, барин, и сам в рекруты пошёл! — брякнул рыжий вертлявый парень из первого ряда.
— Ваше благородие говорить надо, дурья голова! — рявкнул на него Дятлов и повернулся ко мне. — Федотом его звать. Язык у него длинный, а сам весит, как курица.
— Становись по одному, — скомандовал унтер. — Сапоги снять!
Первым на весы полез тот же Федот.
— А вешайте лучше в сапогах, — попросил он. — А то обидно выйдет, совсем ничего не потяну.
Рекруты прыснули, а весил Федот, как я и думал, мало. Детина Антип, ростом под потолок, оказался тяжелее всех, только на жерди повис мешком, побагровел до ушей и сорвался на втором разе.
— Дык я к такому не приучен, — пробасил он, потирая ладони. — Мне бы мешок какой, я бы снёс.
— Будет тебе и мешок, Антип.
Федот повис у меня на жерди, подтянулся раз, другой и застрял на третьем, болтая ногами.
— Держи, курица, держи! — закричал ему Дятлов. — Ещё вершок!
До жерди он дотянулся-таки подбородком и рухнул наземь под хохот всей светлицы.
Больше трёх раз у меня не подтянулся никто. Пудовую гирю одной рукой над головой выжал один Антип, и то единожды, а маленький Минька поднял её только до плеча и чуть не сел вместе с ней. Зато версту Минька пробежал первым, обогнав всех шагов на сорок, и пришёл почти не запыхавшись.
— Я у барина в мальчиках бегал, — объяснил он, сияя. — Туда-сюда, весь день, а кормили через раз.
Дёсны у шестерых кровили от одного нажатия моего пальца. Один кашлял с мокротой, и я выслушал его трубкой. Жара у него не было, хрипы сидели высоко, простуда с дороги, и его я отправил в лазарет, в тепло, на горячее питьё, велев вернуть через три дня.
Последним передо мной стоял Савка, белобрысый, с запавшими щеками. Ел он, по словам унтера, через день, а ночами лежал лицом к стене.
— Дома кто остался? — спросил я его.
— Жена. — Савка смотрел в пол. — На сносях была. Не знаю, родила ли.
— А написать ей?
— Грамоте не учен. И она тоже. Дьячок прочтёт, ежели пошлёте.
— Значит, пошлём. Барыня моя за тебя напишет, а ты ей скажешь, что писать.
Савка поднял на меня глаза, и в них впервые за всё утро что-то шевельнулось.
Здоровых для сравнения Сверчков отобрал сам и, похоже, с удовольствием. Двадцать молодцов, один к одному, выстроились в соседней светлице, и рядом с ними мои казались подростками. Их я тоже взвесил и обмерил по одному и записал в другую графу.
Пока я записывал, в дверях появился высокий капитан с насмешливыми глазами и оглядел мою команду так, как оглядывают лошадей на ярмарке.
— Это и есть лекарская богадельня? — громко спросил он у Сергея. — Голенищев, гренадерская рота, — представился он мне и щёлкнул каблуками. — Не обижайтесь, господин лекарь. Нарва — дело другое, там вы горячку лечили. А из этих гренадеров не сделаешь, хоть сливками их пои.
— Сливками не буду, — ответил я. — Печёнкой.
Голенищев захохотал и ушёл, а Сергей проводил его тяжёлым взглядом.
Котёл я осмотрел напоследок. Кашевар Лаптев, пожилой солдат с обожжёнными руками, приподнял крышку, и из котла пахнуло кислым. Щи он варил из плохо заквашенной капусты — мягкой, склизкой, с неприятным душком, — и мяса в этих щах не бывало с Петрова дня.
— Мясо по праздникам, ваше благородие, — обиделся Лаптев. — Испокон веку щи да каша. Солдат на них весь век стоит.
— Стоять-то стоит, — согласился я. — Только недолго.
Артельную книгу мне показал Дятлов. Деньги в ней уходили на соль, лук, капусту и на чарку по праздникам, и выходило их на человека столько, что я тут же начал прикидывать в уме, сколько печёнки на них можно купить.
Все числа я записал в тетрадь, против каждого имени. Весили мои рекруты в среднем на полпуда меньше, чем положено мужику их роста, и подтягивались по разу, по два.
С этих чисел мы и начнём.
***
Кушанья я расписывал со Штоссом вечером в его каморке. Иван Георгиевич, наш штатный лекарь, давно ведал деньгами моего двора и считал быстрее любого купца.
— Печёнка, — диктовал я. — Сердце, рубец, всё, что мясники отдают задёшево. Снетки. Горох, гречка, по воскресеньям творог. Конопляное масло в кашу. Капуста, только квашенная как следует, и клюква.
— Солдату клюкву? — переспросил Штосс, не поднимая головы.
— Да-да. И пророщенный горох, по горсти в день.
— Чарка?
— Квас вместо чарки.
Штосс долго щёлкал на счётах, потом отодвинул их и посмотрел на меня поверх тетради.
— Выходит дешевле, чем они едят теперь, Михайло Алексеевич, — сказал он. — Это подозрительно.
— Посчитайте, во что им обходится чарка по праздникам.
Счёты он снова придвинул к себе, пощёлкал и хмыкнул.
— Одна чарка съедает у них больше, чем вся ваша печёнка, — признал он.
На Сенную за печёнкой я поехал с Лаптевым в первый же базарный день. Кашевар всю дорогу молчал и смотрел в сторону, а у мясных рядов совсем насупился.
— Печёнку, сердце, рубец, — перечислил я мяснику. — Всё, что у тебя к вечеру остаётся.
— Требуху? — Мясник вытер руки о фартук и покосился на мундир Лаптева. — Для гвардии?
— Для гвардии.
— Так её у меня кошатницы берут, для кошек. Господа требуху не едят.
— Господа много чего не едят. Почём отдашь, ежели всякий день брать станем?
Цену мясник назвал мне такую, что Лаптев хмыкнул и полез пересчитывать артельные деньги. Снетки в соседнем ряду продавали мешками, сушёные, и стоили они дешевле лука.
— Это ж мужицкая еда, — пробормотал Лаптев, запуская руку в мешок. — Я на ней в деревне и вырос.
— Потому и вырос, — ответил я. — Только печёнку в котле не томи до подошвы, клади её в кашу под конец. Сварится быстро, а сила в ней останется.
Горох для моей команды Лаптев замачивал теперь сам, в длинном корыте у печи, и к концу недели ворчать перестал. Белые хвостики он разглядывал с тем же недоверием, с каким в его деревне, наверное, разглядывали первую картошку, и никого к корыту не подпускал.
Прослышав про новый котёл, полковой батюшка, отец Иона, пришёл ко мне раньше всех и сразу спросил про среду.
— Печёнку в среду давать не станете?
— В среду и пятницу снетки с горохом, батюшка.
— Рыбу в среду Устав не велит, — нахмурился отец Иона. Помолчав, он махнул рукой. — Ну да служивым дозволяю. Снетки благословляю. А в Рождественский пост?
— Рыбой, батюшка. Снетками, грибами, горохом. Ничего запретного в пост они у меня не увидят.
Отец Иона перекрестил котёл, а заодно и Лаптева, и ушёл довольный.
Тресковый жир мне раздобыл Лемке. Архангельские купцы возили его в Петербург бочками для кожевников, и Лемке выпросил у них бочонок самого светлого, топлёного из свежей печени. Бочонок он привёз прямо в Мариинскую, в аптечную комнату, и держал нос платком, пока его открывали.
— Мои покупатели разбегутся, — пожаловался он. — Два дня он простоял у меня в подвале, и подвал теперь пахнет хуже кожевни. Зачем солдату такая гадость?
— В Англии им уже лечат ломоту, — ответил я. — А мне он нужен для силы и для костей. Ложка в день, и к весне мои молодцы вам спасибо скажут.
— Не мне, герр Салтыков. Вам. Вы ж из лекаря в кашевары записались.
Мейер, старший лекарь Мариинской, заглянул на шум, замахал руками от запаха, а отдышавшись, рассказал мне своё.
— Голубчик, раз уж вы теперь кормите вместо того, чтобы лечить… У меня в женской палате мещанка с Песков, мочеизнурение. Пьёт по ведру в день, а сама тает. Мы её подкрепляем мёдом да белым хлебом, чтобы возместить, что уходит с мочой, только она всё равно тает.
Мёдом! Мочеизнурение у нас, выходит, лечили сахаром.
— Карл Фёдорович, а отец Афанасий у нас на чём второй год служит? — спросил я.
— На мясе, голубчик… — Мейер осёкся и снял очки со лба. — Ваша правда. Батюшку мы на мясо посадили, а её мёдом поим.
— Вот и её посадим. Мясо, яйца, капуста, масло, а мучного и сладкого ни крошки.
Смотритель Фома Игнатьевич, когда-то попрекавший меня всякой больничной копейкой, выслушал нас и раскрыл свою книгу.
— У меня одна кухня, господа, и один котёл, — сказал он. — Особых горшков в штатах нет.
— А мёд в штатах есть? — спросил я.
— Мёд… — Фома Игнатьевич заглянул в книгу и поморщился. — Мёд нынче дорог.
— Вот и посчитайте. Говядина с капустой выйдет дешевле мёда с калачами.
Фома Игнатьевич пошевелил губами, загнул два пальца и закрыл книгу.
— На одну, — сказал он. — На пробу. И горшок ваш.
Робек, наш главный лекарь, подписал мой лист в тот же день. Так в Мариинской появился первый особый стол, на одну больную и один горшок.
***
Настя рисовала три вечера. На большом листе, прибитом в светлице у двери, у неё вышел целый день моей команды, от восхода до вечерней зари. Солнце над нарами значило подъём, ведро с ковшом — умывание, котёл — обед, а бегущий человечек — бег.
Ложка с каплей значила рыбий жир, веник с паром — субботнюю баню, а последней стояла луна над спящим, и под ней Настя пририсовала часы со стрелками на девяти.
— Ишь ты, — сказал Федот, разглядывая лист. — Ложка с каплей. Это что ж такое?
— Это рыбий жир, Федот. Узнаешь после завтрака.
Бегать я вывел их на рассвете, по холодку, вокруг собора и назад к светлице. Минька прибежал первым и ещё подпрыгивал на месте, когда Антип только показался из-за ограды, пыхтя и отдуваясь. Зато канат Антип перетянул один против троих и стоял потом над ними, красный и довольный.
— Не по уставу это, — хмурился Дятлов, глядя, как рекруты валятся в траву. — Устав про канат ничего не пишет.
— Про цингу устав тоже молчит, Дятлов, — парировал я. — А она у шестерых уже есть.
Унтер почесал усы и ничего не ответил. Через четверть часа он у меня на глазах сам ухватился за канат, и его сторона перетянула.
Гирю я велел поднимать с прибавкой. Нынче кто сколько сможет, через неделю на раз больше, и так всю зиму. Мешок, который я обещал Антипу, нашёлся там же, у провиантщиков, трёхпудовый, с отсевами. Антип взвалил его на плечо, обошёл с ним собор, а вернувшись, попросил второй. К лапте рекруты кинулись, как мальчишки, и про бритые лбы забыли на целых полчаса.
Кашевар Лаптев сварил по моей записке гречневую кашу с печёнкой и конопляным маслом и ставил миски на стол с таким видом, с каким подают генералу. Ложку рыбьего жира Антип проглотил, зажмурившись, и потом ещё с минуту тряс головой. Минька проглотил её и облизнулся, к общему ужасу. Федот же попросил дозволения запить жир чаркой.
— Чарку отменяем, — сказал я. — Будет квас.
— Тогда и жир отменяйте, — вздохнул Федот. — Они только вместе и лезут.
Рекруты захохотали, и даже Савка улыбнулся.
После обеда в слободу пришла и Настя, с чернильницей и пачкой бумаги, и рекруты, завидев барыню, вскочили так, что опрокинули лавку. Первым, по моей просьбе, писал Савка. Говорил он медленно, подбирая слова, а Настя выводила их на листе, не поправляя ни одного.
— Пиши, барыня, что жив я. Что кормят. — Савка помолчал. — Что лекарь сказал, к весне я буду крепче всех. И чтоб она, коли родила, назвала Петром. В честь апостола.
— Пётр, значит, — сказала Настя, дописывая. — Хорошее имя. Так моего папеньку зовут.
— Ну так тем более, — обрадовался Савка.
— А мне бы невесту найти, барыня, — встрял Федот. — Какую почище, с приданым. Можете такую где-нибудь найти?
— Цыц! — рявкнул Дятлов. — Это ж барыня, дурья голова.
— Невесту не напишу, — засмеялась Настя. — А матери твоей напишу, ежели скажешь, что ей передать.
— Матери можно, — согласился Федот и почесал затылок.
Из соседней светлицы к нашему котлу тем временем потянулись носы.
— Им печёнку, а нам пустые щи! — крикнул кто-то из-за двери.
— Выйдет у этих, будет у всех, — ответил я громко, чтобы слышали все.
Лаптев при мне попробовал кашу с ложки, пожевал и промолчал. Только миску свою к вечеру выскоблил до блеска. Савка за ужином съел всю миску до дна, впервые с самой дороги.
Первый день вышел шумный и бестолковый, зато ели мои рекруты так, что Дятлов перекрестился над пустым котлом.
В субботу я повёл их в баню и сам проследил, чтобы каждый пропарил и онучи, и рубаху. Антип занял полок и не слезал с него, покуда Дятлов не стащил его за ногу.
— Мне бы так каждый день, — вздыхал он потом в предбаннике.
— Каждый день не дам, — ответил я. — А по субботам сколько угодно.
На первом недельном взвешивании Федот прибавил три фунта и потребовал, чтобы это записали покрупнее. Кашлявший вернулся из лазарета, а у двоих из шести дёсны перестали кровить, и это порадовало меня больше всех фунтов.
Сверчков зашёл поглядеть на взвешивание, постоял у весов, понюхал бочонок с жиром и вышел, так ничего и не сказав. Спорить со мной на бумаге ему было пока не о чем.
Неделя ещё ничего не доказывала, только начало у нас вышло хорошее.
***
Сергей прибежал ко мне на Кирочную в воскресенье вечером, раскрасневшийся, и с порога потребовал чаю.
— Ты только не сердись, Михайло, — начал он, усаживаясь. — Обедали мы вчера у Ветлугина. Голенищев, тот самый, гренадерский, опять стал смеяться над твоими дохляками. Сказал, что к весне они у тебя разве что в гроб лягут ровнее.
— А ты что ему?
— А я сказал, что к весне они его гренадер обгонят.
Настя всплеснула руками, и чай у неё в чашке плеснул на блюдце.
— Так и сказал? — спросил я.
— Так и сказал. — Сергей отхлебнул чаю. — Голенищев поставил дюжину шампанского. На весеннем смотре — марш на сорок вёрст, с ранцем и ружьём. Кто отстанет, тот и проиграл.
— И ты за мужа моего согласился? — ахнула Настя.
— Согласился. Выиграем, сам и выпью. Проиграем, тоже мне платить.
— Сорок вёрст, — сказал я. — Мои нынче одну версту едва пробежали.
— Так ведь до Пасхи ещё пять месяцев. — Сергей заглянул мне в лицо. — Ты ж сам говорил, что не узнаем.
— Говорил. Значит, ходить начнём с понедельника. Сперва по версте, потом по пять, а к Масленице и по двадцать.
— А сапоги? — спохватилась Настя. — В казённых сапогах двадцать вёрст пройдёшь, так ноги в кровь собьёшь.
— Сапоги подгоним каждому по ноге, а онучи будем сушить, как положено.
— А ежели проиграете? — тихо спросила Настя.
— Тогда Сергей выпьет своё шампанское с Голенищевым, а я выпью ложку рыбьего жира. С горя.
Сергей фыркнул в чашку, и Настя наконец улыбнулась.
— Это ещё не всё. — Сергей смутился и отставил чашку. — Голенищев в тот же вечер рассказал про пари великому князю, а тот государю. Смеялся государь, говорят, до слёз и велел передать, что на Святой неделе приедет смотреть сам.
Пари вышло шуточное, только смотреть его теперь будет государь.
Зря Сергей это затеял. Принял решение за меня. А это — нехорошо.
Хотя…
Кажется, у меня есть идея, как можно ускорить укрепление моих солдат!