Глава 3
— Сергей, а у вас в роте мел со стен едят? — спросил я.
Сергей так и застыл с чашкой у рта.
— Мел? Бывает, едят. Колупнёт иной у печки и жуёт, как пряник. Привычка у них такая, деревенская.
— Привычка тут ни при чём, — помотал головой я. — Кровь у них такая.
Кухарка Устинья как раз вносила второй самовар и, услыхав про кровь, перекрестилась прямо с самоваром в руках. Гришка перехватил его у порога, а Настя перестала мешать ложечкой в чашке и посмотрела на меня.
— Какая же у них кровь?
— Жидкая, Настя. Бледная.
Троих таких я приметил в слободе ещё в первый день. Один отковыривал ногтем побелку у печи и жевал её, у двоих других губы были белые от мела, а ладони у всех троих бледнее моих. На первой версте добрая половина команды хрипела, хотя бежали они не быстрее, чем бабы ходят на базар. Всё это стояло у меня в тетради против имён, и в моём веке таких начинали обследовать с анализа крови.
— Кровь носит по телу воздух, — сказал я. — Помогает ей в этом железо. Лет шестьдесят назад один итальянец высушил кровь в порошок и вытянул из него железо магнитом. Мало его в крови, и человек задыхается на бегу и тянется к мелу. Бледные девицы мел тоже грызут, это всякая нянька знает.
— Так ведь печёнку вы им даёте, — припомнила Настя. — Сами говорили, от неё крови прибавляется.
— Верно. Только печёнка своё сделает к Пасхе, а кровь мне нужна к Масленице, когда они пойдут по двадцать вёрст. Сорок вёрст выигрывает кровь. Мышца идёт за ней следом.
— И где ж ты её возьмёшь? — спросил Сергей.
— У Лемке. Скатает мне пилюли из железного купороса, каждую по весу. Недели через три они у меня перестанут хрипеть на первой версте.
Настя слушала, подперев щёку ладонью, и по её лицу я видел, что думает она уже о своём.
— А как вы узнаете, что крови прибыло? — спросила она. — Её ведь не взвесишь.
Над этим я и ломал голову, пока Сергей рассказывал про пари. В моём веке, в глухих больницах, где не было приборов, кровь мерили на глаз. Каплю с пальца клали на белую бумагу и прикладывали к ней полоску с оттенками красного, от самого бледного до самого густого. Какой оттенок совпадал с каплей, тот и записывали.
Способ этот придумают лет через девяносто, а нарисовать мне такую полоску могла хоть завтра одна Настя.
— Нарисуете мне, Настасья Петровна, десять оттенков красного? — спросил я. — От бледного, как разбавленный морс, до тёмной вишни. И в каждом проколите иглой дырочку.
— Зачем дырочку?
— Класть её на каплю. Чтобы цвет был прямо к цвету.
Глаза у Насти загорелись, и этот блеск был мне знаком. С ним она когда-то сидела над таблицами к моей книге.
— Киноварь даст густой, — проговорила она, уже вставая. — А кармин с водой самый бледный. Только бумагу надо плотную, иначе краска поплывёт.
Ушла она к себе, не допив чаю, и Сергей сразу поскучнел. Со мной с глазу на глаз он за весь вечер ещё не оставался.
— Ну, ругай, — вздохнул он.
— Ругать не буду. — Я отодвинул чашку. — Виллие обещал я, Сергей. А Голенищеву за меня пообещал ты. В другой раз, когда ставишь на меня, ставь при мне.
— Виноват. — Сергей потёр шрам над бровью. — Голенищев при всём столе смеялся над ними, а они ведь теперь в моей роте… Я и не стерпел.
Сердиться на него долго я не умел. Да и вышла из его горячности польза. Раз моих рекрутов приедет смотреть сам государь, ни Ветлугин, ни Сверчков тронуть мой котёл уже не посмеют, и никакая бумага не снимет мою двадцатку с довольствия раньше Пасхи.
— Выходит, я тебе ещё и помог? — обрадовался Сергей, когда я сказал ему это вслух.
— Помог. Только шампанское твоё мне теперь выигрывать самому.
До полуночи из-под двери у Насти пробивался свет. А мне утром предстояло объяснить двадцати мужикам, зачем лекарю понадобилась их кровь.
***
Полоску Настя отдала мне за завтраком. Плотный лист она разрезала вдоль и вывела на нём десять квадратиков, от бледно-розового до тёмно-вишнёвого, а в середине каждого пробила иглой ровную дырочку.
— Киноварь у меня к утру вышла вся, — призналась она. — Последние два я сгустила кармином. Годится?
— Как раз то, что нужно, — сказал я и спрятал полоску за обшлаг. — Последние мне для здоровых.
В слободе меня уже ждал слух. Накануне Гришка, относивший туда мой ящик, где-то проболтался про ланцет, и к утру вся светлица знала, что лекарь станет пускать рекрутам кровь.
— Мы и так тощие! — донеслось из второго ряда. — Куда нам ещё кровь пускать?
— Никто ничего пускать не станет, — сказал я громко. — Одна капля с пальца. Мне на неё только посмотреть.
— Каплю можно, — рассудил Федот. — Капель у меня много, только мелкие.
Рекруты загоготали, только к столу никто так и не подошёл. Ланцет лежал у меня на чистой тряпице, рядом с блюдцем спирта, и на него смотрела вся светлица.
— Дозвольте мне первым, ваше благородие, — сказал Дятлов, протиснувшись вперёд, и закатал рукав.
Палец я протёр ему спиртом, кольнул и выдавил каплю на пропускную бумагу, какой Лемке цедит свои настойки. Полоску приложил к ней дырочкой сразу, пока кровь не побурела, и вёл её вдоль капли, покуда цвет в дырочке не слился с краской вокруг.
— Девятый квадрат. Хороший цвет, здоровый, — сказал я. — Унтерская кровь.
Светлица разом выдохнула. Дятлов подкрутил ус и оглядел строй сверху вниз, а мне стало ясно, что самое трудное в этом утре уже позади.
Дальше у меня пошло легче, и ланцет после всякого укола я окунал в спирт. Федот подставил палец с прибаутками, Савка молча, а Минька спросил, нельзя ли ему капнуть два раза, чтобы вышло потемнее. Капля у Миньки легла на шестой квадратик, к его великому огорчению, а у троих, что жевали мел, на четвёртый. Остальные держались между пятым и шестым.
Антип, который у меня один перетягивал канат против троих, при виде ланцета побелел и зажмурился.
— Не гляди, Антип, — велел я. — Гляди на собор.
Он уставился в окно на купол, и капля у него легла на пятый.
— И всё? — Антип недоверчиво покосился на свой палец.
— Всё.
Улыбался Антип потом до самого обеда и, как я слышал, показывал товарищам проколотый палец, а каждому новому зрителю рассказывал, как терпел.
Двадцать здоровых из соседней светлицы я перемерил после обеда, и легли они у меня между седьмым и восьмым. Сверчков всё это время стоял у стола, заложив руки за спину, и заговорил, только когда я убрал шкалу.
— Железом, сударь, лечат бледную немочь у девиц, — сухо сказал он. — Вы мне гвардию в девицы записали?
— Кровь у гвардейца и у девицы одного цвета, господин Сверчков, — парировал я. — И бледнеет одинаково.
— Я напишу об этом.
— Пишите. Только числа впишите тоже, мне они ещё пригодятся.
Пилюли Лемке привёз к вечеру сам, в жестяной коробке, и при мне ещё раз перевесил их на аптечных весах, по три грана купороса в каждой, на хлебном мякише с мёдом. Нюхал он их при этом с явным наслаждением.
— Наконец-то, герр Салтыков, — сказал он, — вы просите у меня то, что не пахнет.
Федот взял пилюлю двумя пальцами, повертел у свечи и вынес приговор.
— Дробь, — сказал он. — Выглядит как дробь! Нас, выходит, теперь заряжать станут.
— По одной после обеда и по одной после ужина, — объявил я, когда хохот улёгся. — Натощак не глотать: живот заболит. А мел колупать бросайте, железа вам теперь и так хватит.
Последним ко мне подошёл Савка, когда остальные уже разбрелись по нарам.
— Барыня письмо моё отослала? — спросил он тихо.
— Отослала, Савка. Давно уж едет.
Он кивнул и спрятал пилюлю в тряпицу до ужина, как было велено. Миску свою, как я приметил, он с того дня, как диктовал письмо, выскабливал дочиста.
Вечером против всякого имени в тетради встала новая цифра. Числа у меня теперь были не только в фунтах.
***
Через девять дней выпал первый снег, и в то же утро я перемерил своих рекрутов заново. Ждать многого было рано, и всё же у троих мелоедов капля легла на квадратик темнее, а с ними и у Антипа — с пятого на шестой. Мел со стены, как доложил мне Дятлов, больше не колупали, и на версте те трое хрипели теперь меньше прочих.
Сверчков сам взял у меня шкалу, долго держал её у окна над каплей Антипа и вернул, ничего не записав. Для Сверчкова, который писал бумагу на всё, это стоило признания.
В тот же день мы впервые пошли на пять вёрст, до Смольного и назад, и ранцы я велел насыпать песком, по десять фунтов на каждого. Снег под ногами раскис в кашу, и назад моя команда пришла мокрая по колено, а восемь человек хромали.
Разувал я их прямо в светлице. Сапоги полковой сапожник ещё на той неделе по моему слову подогнал им по длине, и всё равно у Миньки сапог болтался в подъёме и стёр ему пятку в кровь, а Антипу жал в носке так, что пальцы он поджимал всю дорогу. Пузыри я вскрывал сбоку иглой, прокалённой на свече, кожу оставлял на месте и завязывал чистым полотном.
Сапожник, рябой солдат из полковой швальни, долго вертел снятый сапог и не понимал, чего я от него ещё хочу.
— Колодка у меня одна на всю роту, — сказал он наконец. — Что левый, что правый, шьём одинаково. Разносится.
— О солдатскую ногу он и разносится, — ответил я.
За пять вёрст такой сапог стёр ноги восьмерым, и прикидывать, что он сделает за сорок, мне не хотелось. С этого дня Дятлов после каждого марша разувал у меня всю команду и показывал мне ноги, а онучи, как и прежде, сушились до утра на верёвке поперёк светлицы.
Гренадеры Голенищева свои сапоги давно разносили, а моим рекрутам сорок вёрст в таких не пройти. Нужны были двадцать пар по ноге, на две колодки, правую и левую, а на них артельных денег, даже с тем, что сберегли на чарке, не хватило бы и к Пасхе.
В Мариинскую я попал только к вечеру и застал Фому Игнатьевича над его книгой. Мещанка с Песков, которую мы третью неделю кормили мясом и капустой, пила теперь вдвое меньше и перестала таять, а мёду на неё больше не уходило ни ложки.
— У меня в мужской палате старик с водянкой, — сказал я. — Сердце слабое, ноги пухнут. Ему бы второй горшок, и соли в нём ни щепоти.
Фома Игнатьевич пошевелил губами и захлопнул книгу так быстро, что я даже удивился.
— Давайте вашего старика, — сказал он. — Мёду в этом месяце ушло вдвое меньше. Горшки ваши, сударь, выходят мне дешевле калачей.
Скупость Фомы Игнатьевича наконец работала на меня. Я и до этого пользовался этой чертой его характера, но теперь уж окончательно приучил его прислушиваться к любым моим просьбам.
***
В ночь на четверг ударил мороз, и дворник мой Мартын к утру не поспел протопить и половины печей.
— Истопника нам надо, — сказала за завтраком Настя, не поднимая глаз от домовой книги. — На зиму. Мартын один не сдюжит. Завтра же у нас полтора десятка гостей.
Слово это в моей семье до сих пор звучало нехорошо. Полтора года назад у Бутурлиных истопник Капитон подменил барону склянку с сердечными каплями, а топил он у них печи двадцать лет. Тихого мужика с охапкой дров не замечал в доме никто, и купили его за горсть чужого серебра.
Потому дом свой мы и собирали с оглядкой. В мой дом шёл только тот, за кого ручался человек, которому я верил, и только после моего смотра.
Гришка перешёл ко мне от Бутурлиных ещё до свадьбы. Глашу, смирную девушку, что прибирала комнаты в доме барона, Настя привела с Литейной вместе с приданым.
Мартын, ярославский мужик на оброке, достался мне вместе с домом. Двенадцать лет он прослужил у вдовы Гофман и в Москву с хозяйкой не поехал. Каждую печь и каждый жёлоб он знал здесь лучше меня. Кухарку Устинью, вдову с Охты, сосватал мне Парамон, пока его артель перестилала у нас полы. Бельё забирала приходящая прачка.
Хозяйничала моя Настя так, как положено барыне, с пером над домовой книгой. Она назначала жалованье и заказывала кушанья, Гришку распекала за пыль на подсвечниках, а стряпали и мыли у нас слуги.
Вся в мать. Баронесса Бутурлина следила за домом идеально и тому же обучила свою дочь. В этом плане мне здорово повезло.
К обеду кандидатов в истопники набралось двое. Первого привёл мне с биржи у Сенной Гришка и очень им гордился. Детина был ростом с Антипа, с густой бородой и кулаком размером с полено.
Второго прислал мне Евстигнеич, тот самый караульный из крепости, что звал себя сорок первым из стариков барона. Касьян был невысок и сед, с медалью за Очаков, и рядом с детиной казался подростком.
Устинья, услыхав его имя, перекрестилась.
— Касьяна в дом, барин? Касьян на что взглянет — всё вянет!
— Где хозяин не глядит, там и вянет, матушка, — отозвался старик. — А я за всем гляжу!
Но выбрать мне предстояло лишь одного.
Смотрел я обоих в людской, при свече. Сперва я разглядывал руки и складки между пальцами, потом ворот и горло, а грудь слушал трубкой у каждого, потому что там спят бок о бок, а зимой и вповалку. Рябой своё отболел, а гладкого я записывал в очередь на коровью оспу.
Кашлять детина начал ещё в сенях, и кашель этот мне не понравился с первого звука. Под трубкой у него в верхушках лёгких влажно похрустывало, рубаха висела на широких плечах мешком, и просыпался он по ночам, как признался мне сам, весь мокрый.
— Взять тебя в дом я не могу, — сказал я. — В людской у меня тесно, и через месяц кашлять будет весь дом. Лечить возьму. — Я написал на листке три строки и сложил его вчетверо. — Отнесёшь в Мариинскую больницу, лекарю Мейеру. Скажешь, от Салтыкова.
— Барин, да он же за троих дров наносит! — не вытерпел Гришка.
— Наносит, Гриша. И кашлять станет за троих. Уж тебе ли об этом спорить? Свою-то грудь вспомни. Ты первый и сляжешь.
Касьяну я велел разуться и раздеться до пояса. Был он худой и жилистый, грудь дышала чисто, по-молодому, а рябой он был так, что оспы ему бояться было нечего. Только пальцы на левой ноге он давно поморозил.
— Где поморозил?
— Под Суворовым хаживал, барин, — ответил он и больше ничего не прибавил.
Взял я его в тот же час. До вечера он протопил все печи по разу, и Устинья, глядя на него, крестилась уже реже.
Вечером Гришка, понизив голос, доложил мне, что у задней калитки опять стоит приказчик в картузе. Это был тот самый, что ещё на Литейной ходил к Глаше по четвергам. Гришка тогда же, как я велел, разузнал, что служил он в суконном ряду Гостиного двора и вином, по словам Гришки, никогда не злоупотреблял.
— Теперь, Михаил Алексеевич, свататься он хочет, — прибавил Гришка. — Спрашивает, к кому идти.
— К барыне, — ответил я. — Глаша теперь её.
Глаша, подававшая в это время Насте чай, залилась краской и едва удержала чашку.
Список гостей Настя положила передо мной за поздним чаем, и на четвёртой строке я споткнулся. «Веженская Елизавета Юрьевна».
Её я когда-то излечил от сифилиса.
Прошлой зимой, у Хотяинцевой, вдова сказала мне, что ежели понадобится человек, дверь, слово или подпись, я должен прямо написать ей. Написать я так и не собрался. Покойный муж её тридцать лет просидел по комиссариатской части на сукне и коже. Сапоги для моих рекрутов, выходит, надо было искать как раз у его вдовы.
— Завтра попрошу, — сказал я вслух.
— Кого и о чём? — Настя подняла голову.
Пришлось мне рассказать ей всё, от долга до сапог. Слушала Настя молча, только улыбалась всё шире.
— Наконец-то, — отозвалась она. — Почти год вы её томите.
Просить я не любил. Только просить мне на этот раз предстояло не за себя.
А долг мне вернуть вдова, как я помню, очень уж хотела.
***
Именины мои пришлись в этом году на пятницу, и стол у нас вышел рыбный. С утра Дарья Гавриловна прислала Насте на подмогу Матрёну, старую няньку барона, и та взялась за нашу кухню. Из кабинета я слышал, как Устинья два часа держала оборону у печи, а потом обе так дружно бранили стерлядь, что Гришка боялся сунуть за дверь нос.
Касьян затопил печи с четырёх утра, и к приезду гостей в зале стояло такое тепло, что я велел приоткрыть форточку.
Гости съехались ко мне к трём часам, все свои. Бутурлины привезли мальчиков и Готье, Андрей приехал с Елизаветой Карловной, следом явились Мейер, Штосс и Лемке, а Жадовский ворвался последним из мужчин и с порога спросил, правда ли, что у меня в слободе солдат кормят требухой. Сергей прибежал прямо из полка, в мундире.
Анну Гавриловну Настя усадила за столом ближе к печке, в покойное кресло, чтобы до самого чая ей не пришлось вставать. Елизавета Юрьевна Веженская приехала последней, в тёмно-сером, и локон у неё, как всегда, лежал на скуле. Мне она подала руку, и по её глазам я понял, что разговора она ждёт не меньше моего.
Подавали уху и кулебяку с визигой, а следом ту самую стерлядь, которую Матрёна с Устиньей в конце концов поделили. Потом Гришка внёс поднос с солдатскими жестяными мисками, и за столом стало тихо. Про эту кашу я не знал ничего.
— Гвардейская каша, — объявила Настя. — Гречневая, со снетками, на конопляном масле. Лаптев через Гришку передал, как варит.
Барон попробовал с ложки, нахмурился, попробовал ещё раз и протянул миску Гришке, глядя при этом на меня.
— Да это лучше вашей стерляди! — загремел он. — Ещё!
— Вкуснее моей пресной курицы, — призналась фрейлина Хотяинцева. — Сударь, запишите меня к себе в рекруты.
На сердечном краю стола, где всё солили вполовину, Настя посадила их рядом. Сперва они ворчали каждый сам по себе, а к пирогам сошлись на мне.
— Двадцать лет я ел солёное, — пожаловался соседке барон. — А зять посадил меня на пресное.
— И меня, Пётр Кузьмич, — вздохнула Хотяинцева. — Мой повар плачет.
— Тогда выпьем за зятя! — Барон поднял бокал с клюквенным морсом. — За зятя, который не даёт нам соли!
Жадовский, по своему обыкновению, рассказывал всем и обо всём, и к концу обеда весь стол знал от него, что моя жена рисует солдатскую кровь.
— Кармином, Аполлон Гаврилович, — поправила его Настя. — И немножко киноварью.
— А правда ли, что вы вчера истопника не взяли, оттого что он кашлял? — спросила меня через стол Хотяинцева. — Мне Матрёна сказывала, пока шубу с меня снимала.
— Правда, Анна Гавриловна.
— Тогда я пришлю к вам своего нового повара. — Она постучала веером по столу. — И записку от вас хочу, как у Салтыковых, что человек здоров. Иначе я его к себе на порог не пущу.
К Рождеству такую записку при найме станут спрашивать, я не сомневался, на всей Литейной, и писать её придётся не мне одному.
Кажется, я совершенно случайно изобрёл «профосмотр».
После обеда Анна Гавриловна велела подать себе бумагу и открыла книжку ставок. Дамы ставили на моих дохляков или на гренадер Голенищева, по рублю и по полтине, а Андрей, разложив листы по порядку, вёл им счёт. Вдова Веженская поставила на рекрутов десять рублей.
— Я ставлю на тех, кого все списали, — сказала она и посмотрела на меня.
Что она имела в виду, за столом понял один я.
Поговорить мне с ней удалось только у окна, за чаем, когда барон усадил Готье за шахматы.
— Почти год я хожу у вас в должницах, сударь, — сказала Веженская негромко. — Мне это надоело.
— Я собирался вам написать.
— Лжёте.
— Лгу, — признался я. — Зато прошу теперь. Мне нужен сапожник, Елизавета Юрьевна. И честная кожа на двадцать пар.
Она рассмеялась так громко, что от шахмат обернулся Готье.
— Я вам двери в Сенат предлагала, а вы просите сапожника!
— Двери подождут. В казённых сапогах мои рекруты весной сорока вёрст не пройдут, им и пяти хватило.
Веженская перестала смеяться и долго смотрела в тёмное окно.
— Покойный муж тридцать лет принимал кожу для казны, — проговорила она наконец. — Верил он из всех кожевников одному. Тот единственный казну не обвешивал, оттого его после мужа от подрядов и оттёрли. Ко мне он до сих пор ходит на Пасху с поклоном. В понедельник будет у вас.
— Благодарю вас, сударыня.
— Сапоги я долгом не считаю. — Веженская подняла ладонь. — За жизнь сапогами не платят, сударь. Долг мой так при мне и остаётся.
— Тогда прошу ещё одного. — Я понизил голос. — Сундуки вашего мужа всё у вас?
— Стоят, где стояли. Родня на Покров опять приезжала, ласковая. Всё об этих сундуках спрашивали.
— Пришлите их мне. Теперь я знаю, что в них искать.
— Что же?
— Сколько казна платила за солдатский сапог. И сколько из этих денег доходило до солдата.
Локон на скуле у неё чуть дрогнул, и с минуту она молча меня разглядывала.
— Пришлю, — кивнула Веженская. — Завтра же.
Разъехались гости за полночь, и Настю я нашёл в пустой зале. Она сидела, сбросив туфли, перед горкой солдатских мисок на подоконнике.
— Давно у нас такого праздника не было. Да чего уж тут… Это, выходит, первый наш праздник в этом доме, не считая свадьбы, — произнесла она.
Действительно. Именины в своём доме я праздновал впервые. Но лучшего подарка, чем двадцать пар сапог для моих солдат, в тот вечер мне никто сделать не мог.
***
Спал я в ту ночь часа три. На рассвете я вывел своих на бег вокруг собора, по свежему снегу, в одних рубахах, и пар от моей команды поднимался выше ограды. Сухое платье и шинели лежали стопой на крыльце, и после третьего круга я собирался гнать всех одеваться.
Минька, по обыкновению, шёл первым. Антип, отдуваясь, держался у него за спиной и впервые на моей памяти не хрипел. Дятлов у калитки считал круги и выкрикивал их на весь двор.
На третьем круге у полковой канцелярии остановились сани.
Из саней вылез генерал в распахнутой шинели, курносый, в отца, и я узнал его раньше, чем Дятлов успел крикнуть «смирно». Великого князя Константина Павловича Романова я видел в Тильзите, когда он ехал за государем по главной улице.
Брат императора. Спутать его с кем-либо было трудно.
Рекруты мои кое-как сбились в строй, в мокрых рубахах, с паром над головами. Дятлов вытянулся у столба, и ус его дрожал.
Великий князь прошёл вдоль строя, не глядя на людей. Посмотрел на жердь между столбами и на канат в снегу, потом заглянул в светлицу, где у двери висел лист с солнцем над нарами, который нарисовала мне Настя, а поперёк на верёвке висели онучи. Из кухни уже пахло кашей с печёнкой, и он брезгливо потянул носом.
— Это что ещё за богадельня в гвардии? — спросил он негромко. — Кто здесь лекарь?
— Я, ваше высочество. Лекарь Салтыков. Рекрутов этих мне отдали до Пасхи по распоряжению Якова Васильевича Виллие, и на Святой неделе их обещал смотреть государь.
— Лечит пусть Виллие, — отрезал великий князь. — А смотреть государь будет гвардию. Богадельню я ему показывать не стану. — Он ткнул перчаткой в канат, потом в мокрые рубахи. — Солдат у вас по снегу бегает в исподнем и требуху жрёт, а ружья месяц в руках не держал. Котёл вылить, канат снять, — бросил он через плечо адъютанту. — Рекрутов к вечеру раскассировать по ротам, на общий котёл и в строй.
Савка в строю стоял крайним, и я видел, как у него опустились плечи.
Великий князь повернулся ко мне.
— А вас, господин лекарь, чтобы к полудню в слободе не было. Ни вас, ни вашей требухи. Вам ясно?