Глава 4
— Ясно, ваше высочество, — ответил я. — Позвольте только людям одеться. На таком ветру мокрые рубахи к вечеру уложат мне половину команды в горячку, и раскассировать вам будет некого.
Константин Павлович дёрнул щекой, однако махнул перчаткой, и Дятлов гаркнул так, что с ограды посыпался снег. Рекруты кинулись к крыльцу, к стопе сухого платья и шинелей, а я получил минуту, чтобы сообразить, с кем спорю.
Двадцатилетним цесаревич прошёл с Суворовым Италию и Альпы, и за тот поход покойный государь пожаловал ему этот титул. Спорить с лекарем ему было легко, зато со стариком Суворовым, как я рассчитывал, куда труднее.
— И ещё позвольте одно слово, ваше высочество, — сказал я, когда последний рекрут натянул шинель. — Слово это Суворова.
— Говорите, — велел он и прищурился.
— «Бойся богадельни». Так Александр Васильевич звал госпиталь. — Я показал рукой в сторону полкового лазарета. — Туда эти двадцать к Рождеству и легли бы. Прошлой зимой из сорока таких же рекрутов к Пасхе схоронили одиннадцать, и в полковой книге аккуратно записано, кого и когда. «Солдат дорог, береги здоровье» — это тоже он писал. Вот я этих двадцать и берегу.
— Суворова мне читать будете? — Он шагнул ко мне, и адъютант у него за спиной замер. — Я с ним через Альпы шёл.
— Оттого я вам его и читаю, — не опуская взгляда, ответил я.
Цесаревич долго смотрел на меня, и курносое лицо его понемногу наливалось краской.
— Там у него дальше и про немецкие лекарства сказано, — проговорил он наконец. — Тухлые, мол, да вредные. Это вы мне тоже прочтёте?
— Лекарств мои рекруты почти не видят. Каша с печёнкой да бег по снегу.
Про железные пилюли аптекаря Лемке, природного немца, я благоразумно промолчал.
Константин Павлович хмыкнул и повернулся к крыльцу, где мои рекруты, уже в шинелях, снова сбивались в строй, и ткнул перчаткой в крайнего.
— Ты! — прикрикнул князь. — Кормят тебя тут или мучают?
— Кормят, ваше высочество. — Савка сглотнул и уставился в снег. — Я и жене так отписал. Лекарь сказал, к весне я крепче всех буду.
— Крепче всех, — повторил цесаревич и усмехнулся одним углом рта. — Поглядим.
Усмешка пропала, как только он снова повернулся ко мне.
— На Масленой я поведу их сам. Двадцать вёрст с ружьём и ранцем, в полной амуниции. Отстанет хоть один, и богадельню вашу я разгоню, а Виллие мне тогда не указ.
— Бегать им позвольте в рубахах, — попросил я. — Шинели будут ждать на крыльце, одеваются они сразу после бега. В мокром мундире солдат к ночи ляжет в горячке, а мне на Масленой надо показать его вам целым.
— Хитёр, — сказал он и помолчал. — Рубахи пусть. Только ружьё каждый день по два часа. Гвардеец ружья из рук не выпускает.
— Ружьё мне даже кстати. Десять фунтов на вытянутых руках растят силу не хуже каната.
— Котёл оставить, — бросил он адъютанту и пошёл к саням, а у полозьев обернулся. — Масленая неделя, господин лекарь. До Пасхи я ждать не стану.
Сани развернулись у канцелярии и ушли к Литейной. Дятлов перекрестился на собор, и следом за ним, не сговариваясь, перекрестились все мои двадцать.
Полковник Ветлугин примчался в санях, когда полозья цесаревича уже скрылись за углом, и уставился на меня.
— Что тут было?
— Смотр, господин полковник, — ответил я. — Нам его перенесли на Масленую.
Ветлугин открыл было рот, посмотрел на меня ещё раз и ушёл в канцелярию, хлопнув дверью.
Двадцать вёрст к Масленой я и сам назначил своим ещё в октябре, только шли бы они с песком в ранцах и с привалами. Теперь пойдут в полной амуниции, на глазах у цесаревича, и за одного отставшего заплатят все.
Железу, чтобы поднять кровь, нужно месяца два, а то и три, и пилюли Лемке успевали к Масленой впритирку. Котёл свой я всё-таки отстоял, и с понедельника рекруты мои бегали на версту больше, а после бега по два часа держали ружья.
***
В воскресенье после обедни Штосс разложил у меня в кабинете денежную тетрадь двора. Лекарь из Мариинской Иван Георгиевич вёл её не первый год, и молчание его над этими страницами я понимал с полувзгляда.
— Только не говорите мне «впритык», Иван Георгиевич, — попросил я.
— Говорить не стану, — вздохнул Штосс и потёр переносицу. — Впритык у нас было летом, а нынче хуже.
Трубки мои, по его словам, встали. Всякий лекарь в столице, кому она была нужна, свою уже купил, а новых лекарей в городе прибавлялось куда медленнее, чем трубок у нас на полке.
— Градусники уходят по три в месяц, — продолжал Штосс. — Прибор ваш с ртутью берут одни профессора, а их на весь Петербург шестеро. Хинная соль да хлорная известь нас пока кормят, только кормить им приходится и мастеров, и школу. До Масленицы протянем, а там придётся выбирать, кому платить.
Масленица, выходило, грозила мне не только в слободе. Эта праздничная неделя становилась роковым сроком для решения всех проблем.
Мои собственные дела шли не лучше. С тех пор как я по утрам пропадал в слободе, платных визитов у меня поубавилось вдвое, а вторую половину платы за дом следовало отдать к Рождеству. Об этом Штосс промолчал из деликатности, хотя знал не хуже меня.
Сундуки покойного Веженского привезли ещё накануне вечером, два, окованных по углам железом. Бумаги по казённой коже за три десятка лет лежали в них вперемешку с письмами, и я сразу понял, что разбирать их придётся не одну неделю.
После обеда к нам явился свататься жених Глаши, приказчик из суконного ряда, мещанин, тот самый, что по четвергам стоял у задней калитки, и звали его Нефёдом. Настя приняла его в передней, и я встал у неё за спиной. Глаша, судя по шороху за дверью, не дышала.
— Дозвольте, барыня, Глафиру за себя взять, — выговорил он, глядя в пол и комкая картуз. — Выводные я скопил, двадцать рублей.
Настя оглянулась на меня. Решать было ей, Глаша пришла к нам с её приданым, но подсказать я мог.
— Вольную ей дайте к свадьбе, Настасья Петровна, — сказал я. — Лучшего подарка Глаша от нас не получит.
— Вольную, — повторила Настя и улыбнулась. — А деньги свои, Нефёд, оставьте ей на обзаведение.
Глаша вылетела из-за двери и упала барыне в ноги, а Нефёд стоял красный до ушей и всё мял свой картуз. Денег на дом нам не хватало, жена моя только что отказалась от двадцати рублей, и гордился я ею в ту минуту больше, чем любым своим швом.
Вечером Настя поставила передо мной шкатулку, обитую зелёным сафьяном, и откинула крышку.
— Здесь моё, — сказала она. — Жемчуг от маменьки и то, что папенька положил мне на булавки. На весь долг тут маловато, зато на треть наберётся.
— Закройте её, Настасья Петровна, — не раздумывая, ответил я.
— Отчего же, Михайло Алексеевич? — Она подняла брови.
— Дом этот покупал я, и покупал его нам. Платить за него жемчугом вашей матушки я себе позволить не могу. Это слишком уж совестно.
— А мне совестно смотреть, как вы считаете по ночам. — Настя скрестила руки на груди. — Думаете, я не вижу, что свеча у вас в кабинете горит до трёх?
— Дайте мне срок до Рождества. Вопрос я этот решу, даже не сомневайтесь, — спокойно произнёс я. — И в шкатулку вашу мне лезть никогда не придётся.
Настя захлопнула её со стуком, потом всё-таки улыбнулась и поцеловала меня в лоб, а шкатулку унесла недалеко, на комод в спальне. С тех пор зелёный сафьян попадался мне на глаза всякий раз, как я одевался.
Пакет мне принёс Гришка, когда мы садились ужинать.
— Вам принесли, барин, — доложил он. — Посыльный мне знаком, я его в лицо знаю. Ответа вашего он дожидаться не стал. Но… Письмо французское. Вижу, вы и сами уже это поняли.
Письма из Франции я с некоторых пор вскрывал с опаской. В прошлый раз чужая рука вписала в письмо Ляховского пятую строку, и по этой строке я угодил в крепость.
Почерк я узнал сразу. Ларрей, главный хирург французской гвардии, писал мелко и с сильным нажимом, и тильзитская его записка, которую я достал из бюро, легла рядом с новым письмом буква в букву. Строки я на всякий случай всё равно пересчитал, и Настя, догадавшись, отчего, фыркнула в чашку.
Мелкие строчки при свече разбирались с трудом, и Настя, не утерпев, взяла у меня лист.
Ларрей кланялся и сообщал, что Батист ходит на своих ногах и весной женится в Руане. В Тильзите Батист божился мне, что за одноногого невеста не пойдёт, и получалось, что ногу мы с Ларреем спасли ему вместе со свадьбой.
Дальше шло главное. Под Фридландом французы взяли у нас лазаретные фуры, и в одной из них нашлись мои трубки. Ларрей разузнал у пленных лекарей, чья это выдумка, отвёз трубки в Париж и показал Корвизару, первому медику императора.
К письму была приложена визитная карточка. Ривьер, мастер хирургического инструмента и поставщик госпиталя Шарите, остановился у Демута и просил позволения быть у меня завтра в десять.
— Выходит, ваша трубка добралась до Парижа раньше вас, — сказала Настя, опустив лист.
Принимать парижанина один на один, у себя на Кирочной, я после пятой строки не стал бы ни за какие деньги. Зато я знал место, где свидетелей у нас набиралось с полдюжины.
***
Ривьеру я ответил, что жду его к полудню за Рогаткой, в конторе нашего двора. Утро понедельника у меня ушло на слободу: туда приходил кожевник вдовы Веженской снимать мерки, и двадцать пар сапог на две колодки он взялся сшить к Святкам, чтобы до Масленой их успели разносить.
Торговые дела за Рогаткой с самого начала держали Лемке с Шамшевым, а я, по совету барона, не входил в их товарищество ни долей, ни подписью, и торговаться с Ривьером полагалось им. Над товариществом барон велел поставить Общество лекарских искусств и ремёсел и сам записался в нём патроном.
Гость оказался сухим парижанином лет сорока и дорожного редингота в жарко натопленной конторе так и не снял. Руки у него были в старых ожогах от горна и с мозолью от напильника на указательном пальце, и понравились они мне больше любой рекомендации.
Лемке пришёл в парадном сюртуке и всё поправлял шейный платок. Ртищев, отставной поручик, что стерёг мой двор, встал у двери, припадая на хромую ногу, а Штосс сел со своей тетрадью у окна.
Шамшев сидел в углу и разглядывал гостя исподлобья. Порфирий Данилович ещё весной пятого года, раньше меня, своей головой дошёл до трубки со втулкой, осенью подал было на меня протест, а теперь был мне товарищем.
Переводил для Лемке с Шамшевым Готье, гувернёр младших Бутурлиных. Французы раскланялись и заговорили так быстро, что Лемке только успевал вертеть головой, а я, хоть и понимал их, едва поспевал следом.
— Господин Корвизар выслушал вашей трубкой всю свою палату в Шарите, — переводил Готье. — И велел найти того, кто её делает. А ученик его, молодой лекарь Лаэннек, говорят, вторую неделю не выпускает её из рук.
В учебниках, по которым я учился, эту трубку приписывали ему. Теперь он сам слушал больных той, что точили за Рогаткой, да ещё со втулкой Шамшева, и улыбку мне пришлось прятать в кулак.
Ривьер тем временем достал из-за пазухи свёрток и развернул платок. Трубка в нём лежала потёртая, с трещиной вдоль раструба, и трещину кто-то из наших полковых лекарей стянул суровой ниткой, туго, виток к витку. Нашу работу я узнал бы и в темноте, только Шамшев меня опередил.
Он поднялся из угла, отобрал трубку у Ривьера прямо у меня из-под носа, заглянул в канал и провёл пальцем по втулке.
— Моя, — сказал он. — Прошлой зимы ещё, втулку я тогда грушевую ставил.
— Клейма на ней нет, — перевёл Готье. — Чья она, господину Ларрею сказал пленный русский лекарь.
Хотел Ривьер, как я понял, многого. Сперва триста трубок к Пасхе и право одному продавать их во Франции, а через год ещё и право делать их в Париже самому, с платой нам за каждую.
— Dreihundert, — выдохнул Лемке и порозовел.
По-немецки это означало «три сотни».
Штосс что-то быстро записал, а Шамшев на последнем пункте нахмурился, и я его хорошо понимал.
— Делать их в Париже вы не будете, мсье, — сказал я. — Трубку придумали здесь, и точить её станут те же руки, что точили эту. И на каждой будет клеймо.
Скопировать трубку в Париже мог любой токарь, и я это понимал. Только канал и втулку Шамшев точил так, что парижанам пришлось бы подбирать их с год, а Корвизару, судя по всему, нужна была трубка от того, кто её придумал.
— Клеймо «Салтыковъ», разумеется, — кивнул Ривьер.
Шамшев в углу кашлянул.
— «Салтыковъ и Шамшевъ», — поправил я. — Втулку в ней первым придумал он.
— Два имени на такой маленькой трубке? — Ривьер поднял брови.
— Влезут, — буркнул из угла Шамшев. — Я мелко режу.
Сказал он это сердито, только уши его покраснели, и до конца разговора Порфирий Данилович, как я заметил, смотрел всё в окно, на пустой двор.
Остальное я оставил тем, кому оно было по чину. Год продажи во Франции одному Ривьеру и половину платы золотом вперёд выторговал Лемке, а цену Штосс назвал такую, что поморщился даже я. Ривьер же только вздохнул и выложил на стол кошель с наполеондорами.
Листок с наставлением, как слушать грудь и как сердце, я велел класть в каждый футляр, и Готье тут же вызвался перевести его на французский.
Такой заказ значил, что мастерам за заставой хватит работы до самой весны, а моей школе хлеба, и Штоссу не придётся выбирать, кому платить.
Подписывали договор Лемке и Шамшев, и Ривьер глядел на меня с недоумением.
— Мсье сам не подписывает?
— Лечить в Петербурге дворянину прилично, — ответил я. — Торговать тем, чем лечишь, уже нет.
Ривьер подумал и кивнул на трубку, лежавшую на столе.
— И ещё одно, мсье. Парижские лекари ездят к больным в каретах и трубку хотят носить в кармане, а ваша туда не лезет.
— Укорачивать её я не дам, — ответил я. — А распилить пополам и посадить на винт можно, тогда и в карман пойдёт.
Француз просиял, что-то записал себе в книжку и вынул из папки второй лист.
— Тогда вот что мсье подпишет сам. Господин Корвизар желает видеть вашу книгу по-французски. Печатать её станет мой зять, у него станок на улице Арфы, возле самой Медицинской школы, а платить он будет вам, как сочинителю.
Плату за книгу брать мне было вполне прилично, и даже барон не нашёл бы тут к чему придраться. За трубки деньги шли в котёл двора, а эти ложились в мой собственный карман. В моём веке это звалось «роялти».
Этот лист я подписал сам, и задаток Ривьер отсчитал мне тут же, теми же наполеондорами.
— Переводить буду я, mon ami, — сказал Готье, и голос у него дрогнул. — Вашу книгу я чужому не отдам.
Ривьер собрал бумаги и посмотрел мне в глаза.
— А теперь покажите мне, что она слышит, — сказал он. — В Париже меня об этом спросят первым делом.
Показать я мог хоть завтра. В Мариинской у меня лежал старик с водянкой, и там моя трубка могла показать всё, на что способна.
***
Во вторник, вернувшись из слободы, я повёз Ривьера в Мариинскую. Мейер встретил нас в коридоре и, узнав, что гость прибыл из Парижа, заговорил по-французски так бойко, что Готье только развёл руками и отошёл к окну. Книгу Корвизара о болезнях сердца, вышедшую в прошлом году, Мейер читал с карандашом и не раз пересказывал мне по главам.
Старик Зосим, отставной писарь, лежал в моей мужской палате у окна. Неделю он ел из второго горшка, где соли не было. Наперстянку я отмерял ему сам, по капле. Той же наперстянкой Капитон когда-то едва не отравил барона, и склянку с ней я не доверял никому.
Ноги у старика опали, и спал он теперь на трёх подушках вместо пяти. Трубку я приставил ему к спине, пониже лопатки, и уступил место Ривьеру.
— Слушайте внизу, мсье, — сказал я. — Потом выше, под самым плечом.
Внизу у Зосима, как я слышал на вчерашнем обходе, ещё потрескивало, тихо, как подтаявший снег под сапогом. Ривьер послушал там, потом под плечом, снова вернулся вниз, и лицо у него вытянулось.
— Что, батюшка, булькает ещё во мне? — спросил Зосим, косясь на француза.
— Булькает, только тише прежнего, — ответил я и повернулся к Ривьеру. — Там вода. Сердце у него слабое, кровь застаивается, и вода сочится в лёгкие. Соль её держит, наперстянка гонит. Когда его положили на пресное, трещало до середины спины.
— Корвизар стучит по груди пальцами и угадывает, — медленно проговорил Ривьер. — А вы слушаете. Об этом есть в вашей книге?
— Будет, мсье. Для парижского издания я допишу о водянке целую главу.
Трубка говорила мне, есть ли вода, а сколько её ушло за ночь, сказать не умела. Это сказали бы весы. Всякий фунт, на который полегчает Зосим, будет фунтом воды, и увидел бы я его на весах раньше, чем на опавших ногах.
В моём веке сердечных больных взвешивали каждое утро, и сестра записывала вес в лист рядом с давлением. Прибавил человек за ночь два фунта — значит, вода снова копится и капли пора менять, покуда она не дошла до горла.
— Его бы взвешивать по утрам, Карл Фёдорович, — сказал я вслух.
— Санкторий в Падуе тридцать лет обедал, сидя на весах, голубчик. — Мейер снял очки со лба. — Книгу о том написал знаменитую, а стул его так никто и не повторил.
Стул Санктория, сколько я помнил, висел под потолком на коромысле, а подвешивать водянку каждое утро я не собирался. Да и прочие весы, какие я знал, для этого не годились. На больших коромысловых, выпрошенных в провиантском магазине, я вешал своих рекрутов, и гирь на чашку там шло столько, сколько весит человек, по три, а то и по четыре пуда чугуна. Лежачего к таким весам не понесёшь.
Мне нужны были весы, на которые больной встанет сам, прямо у койки, и гиря к ним такая, какую сиделка поднимет одной рукой.
— Где ж такие взять, голубчик? — спросил Мейер, когда я сказал ему это.
— Сделать, Карл Фёдорович.
Мейер покачал головой и пробормотал по-немецки. Но всё же улыбнулся.
Ривьера я отвёз к его съёмному жилью. Остановился он в Демуте.
А чертить я начал ещё в санях, на обороте его визитной карточки.
Отказаться от новой затеи я никак не мог. Пора создавать новый аппарат!
***
Доску с чертежом я положил Шамшеву на верстак в тот же вечер. Нарисовал я помост на двух рычагах, длинном и коротком, а сбоку столбик с коромыслом и бегунком.
— Сами чертили, барин? — спросил Шамшев, повертев доску. — Оно и видно.
— Фунт на коромысле держит десять фунтов на помосте, — объяснял я, ничуть не обидевшись. — Бегунок довесит остальное, а где на нём ни встань, хоть с краю, хоть посередине, вес выйдет один.
Коромысло с бегунком я помнил по поликлинике. Там, откуда я пришёл, такие весы стояли в каждом кабинете, и за тридцать лет я взвесил на них тысячи больных. А что прячется под помостом, мне за всё это время ни разу не пришло в голову узнать, и рычаги пришлось додумывать самому.
— Рычаг ещё Архимед знал, — буркнул Шамшев, однако доски из рук не выпустил. — На гвоздях у вас всё завязнет. Призмы надобны, как у аптекарских весов, и сталь под них добрая. — Потом он ещё раз поглядел на моё коромысло и хмыкнул. — А насечки вы, барин, нарисовали на глазок. Их я сам размечу, тогда одной гирькой хоть быка свесим.
Спорить я не стал, насечки у Шамшева выходили вернее аптекарских.
Следующие три дня он почти не выходил из мастерской. Евсей Мироныч, старик-лудильщик с Охты, что ведал у нас котлами, носил ему щи прямо к верстаку, а Ртищев по вечерам заглядывал в дверь и докладывал мне, что мастер ругается сам с собой и, стало быть, дело идёт.
В субботу утром я застал в мастерской помост из дубовых досок. Под ним ходили два железных рычага на призмах, которые Шамшев выточил из последнего прутка аглицкой пружинной стали. После разрыва с англичанами новой ждать было неоткуда, и пруток этот он берёг пуще глаза. Сбоку на столбике качалось коромысло, и по его насечкам ходил медный бегунок.
Сперва Шамшев поставил на помост пудовую гирю, в угол, потом на самую середину, и бегунок оба раза вставал на одной насечке. Ради этого я и городил два рычага вместо одного. Фунт туда или сюда для мешка с мукой пустяк, а у Зосима за этим фунтом стоит вода. Колёсики под помост я попросил приделать сразу, чтобы весы можно было катать по палате от койки к койке.
Гришка, приехавший со мной, полез на помост первым и, увидев, где встал бегунок, надулся. Устинья кормила его за двоих, и весу он ждал богатырского, а вышло три пуда с четвертью.
— Теперь вас, Евсей Мироныч, — сказал я.
— Меня, старика, на весы, как борова на ярмарке? — Мироныч попятился к горну. — Помру, барин, тогда и вешайте.
Шамшев вытер ладони о передник и долго не сводил глаз со своего помоста.
— Купцы за такие весы с руками оторвут, — сказал он. — Воз сена одной гирькой свесить — это ж, барин, новый товар двору.
— Первые весы поедут в Мариинскую, — ответил я. — А купцы подождут до вторых.
— Подождут, — согласился Шамшев и вдруг прищурился. — А винт ваш для французской трубки я обдумал, барин. Дерево на резьбе в первый же мороз треснет, стало быть, муфту надо ставить медную и притирать её на масле, чтобы стык не гудел.
Имя своё на клейме Шамшев отрабатывал с лихвой.
Весы ещё предстояло везти в Мариинскую, и я заранее предвкушал лицо Фомы Игнатьевича, нашего скупого смотрителя, когда он узнает, что достанутся они больнице даром.
За одну неделю у моего двора появились заграничный заказ и новый товар, а Штосс впервые за осень закрыл свою тетрадь и не вздохнул. Задаток за книгу покрывал ту самую треть, что набиралась в шкатулке у Насти, и сафьяновая крышка так и осталась закрытой.
***
В субботу вечером ко мне на Кирочную явился барон. Шубу он скинул Гришке на руки ещё в сенях и вошёл в кабинет румяный с мороза, потирая ладони.
Настя выглянула из гостиной, увидела отца и прищурилась.
— Папенька, вы что-то затеяли?
— Угадала, душа моя. — Барон подмигнул ей и повернулся ко мне. — Засиделся ты, Михайло, над своими трубками. Да и меня Дарья Гавриловна дальше Литейной не выпускает, всё сердце моё бережёт. Давно мы с тобой никуда не выбирались. Предлагаю размять кости!
Сердце барона я третий год держал на наперстянке, и в этом Дарья Гавриловна была со мной заодно. Слова про кости мне не очень понравились.
— Неужто опять к Клыкову, на охоту?
Барон хитро ухмыльнулся и покачал головой.
— Не-е-ет, — протянул он. — У меня совсем другая идея!