Глава 6
Меня ждёт генерал, и при этом он не русский. Интересно…
Неужто кто-то из французов оказался в Санкт-Петербурге?
— Кто же тогда меня ждёт? — спросил я.
— Граф Ливен, ваше благородие. — Посыльный помял в руках шапку. — Из остзейских он, по-нашему, стало быть, немец. Сынок у него второй день закатывается, полутора годков, а господин Виллие велел везти вас, хоть бы и с постели.
Генерала этого я однажды видел сам, в Тильзите, у стены рядом с Виллие, хоть разглядывать генералов мне в тот день было некогда.
Христофор Андреевич Ливен ходил в генерал-адъютантах у государя, а про мать его я помнил по обрывкам памяти прежнего Михайлы. Старая графиня вырастила при дворе всех великих княжон, и побаивались её там, по слухам, не меньше иного фельдмаршала. Посыльный, выходит, мерил генерала по крови, и по крови был прав, хотя служил Ливен России всю свою жизнь.
Про жену генерала я помнил из своего века больше, чем положено лекарю с Кирочной. Урождённая Бенкендорф, сестра того самого Бенкендорфа, которого в моё время проходили в школе рядом с Пушкиным, и добрым словом его там не поминали.
Наверх я поднялся бегом, и на лестнице меня перехватила Настя со свечой. Голоса в передней разбудили и её.
— Ливены, — сказала она, глядя на мой халат. — Я слышала. Кто у них болен?
— Сын, Настасья Петровна. Полутора лет.
— Тогда не в халате, Михайло Алексеевич. — Настя сунула мне свечу и ушла за сюртуком. — К Ливенам так не ездят.
Ворот мне она застегнула сама, и пальцы её на пуговицах были холодными. Спрашивать, вернусь ли я к утру, Настя не стала, только поправила на мне шарф и отступила к перилам.
— Трубка при вас? — спросила она.
— В кармане, — ответил я и похлопал по сюртуку, где лежала трубка Шамшева, две половины на винте.
Сани ждали у ворот, посыльный подсел на облучок к кучеру, и мы понеслись по спящей Литейной так, что полозья визжали на поворотах, а снег сёк мне щёки.
— Лейб-медик у них был? — крикнул я посыльному в спину.
— Были, ваше благородие, к вечеру. Посидели да уехали.
— А кашель у мальчика есть?
— Кашлять не кашляет. — Посыльный обернулся ко мне. — Вскрикнет, посинеет, и дух из него вон. Потом опять задышит. Нянька сказывала, за день раз шесть так было.
Словом «закатывается» у нас зовут и злой детский крик, когда ребёнок заходится и на миг перестаёт дышать. Матерей такое пугает до полусмерти, а проходит само, и это я держал в уме первым. Круп я отложил сразу, лающий его кашель посыльный бы не упустил. Проглоченная вещь душит разом и держит, пока её не достанут. Здесь же припадки шли один за другим, с передышками.
Только мальчику было полтора года, на дворе стоял конец ноября, и солнце в Петербурге с самого Покрова показывалось мне считаные разы. Барских детей в такую пору, я знал, держат в жарко натопленных детских за двойными рамами. Подозрение у меня появилось ещё в санях, но лечить я привык ребёнка, которого вижу сам.
А ошибиться в доме Ливенов мне было никак нельзя. К обеду об этом знал бы весь дворец, а с дворцом и государь, который на Покров спрашивал меня про двадцать рекрутов Виллие.
Значит, смотреть буду вдвое внимательней.
***
Дом спал, и светились в нём одни окна второго этажа. Лакей с подсвечником провёл меня по лестнице, и уже на площадке мне в нос ударил запах бобровой струи, мускусный, с дёгтем, каким пахнет в аптеке ящик с успокоительными каплями.
В детской было натоплено так, что у меня сразу взмокла спина. На столе за задёрнутыми шторами горело с полдюжины свечей, у дверей шептались две горничные.
Нянька в тёмном платке, немолодая и круглая, сидела у кроватки и держала на коленях мальчика в длинной рубашке, а на икрах белели горчичники. На табурете у её колен стояла кружка с водой, где плавали восковые катышки. Болезнь ему, как я сообразил, уже пытались вытравить народными методами, которые, очевидно, не работают.
Над ними стояла мать генерала, прямая, в чёрном платье и кружевном чепце. У окна, сцепив пальцы на коленях, сидела совсем молоденькая женщина с бледным лицом, и угадать в ней мать мальчика мне было нетрудно. Сам генерал, высокий и худой, в мундире, застёгнутом на все пуговицы, хотя шёл уже первый час ночи, шагнул ко мне от печки.
— Салтыков? — Он коротко кивнул. — Я помню вас по Тильзиту. Лейб-медик уехал от нас ни с чем, тогда я послал к Виллие, и он назвал вас.
— К вашим услугам, граф. — Я поклонился. — Когда был последний припадок?
— С полчаса назад, — ответила за него старая графиня. Русские слова она выговаривала с немецкой отчётливостью, по одному. — Лейб-медик был у нас в девятом часу. Вот его записка, извольте.
Записку я развернул у свечи. Писана она была по-латыни, и первая строка в ней гласила «Asthma Millari». Так в здешних книгах звали детское удушье, которое лет сорок назад описал шотландский лекарь Миллар. Подметил он всё верно, только откуда оно берётся, не знал ни он сам, ни те, кто по нему лечил.
Дальше план лечения в этом веке был прост. Особый секрет бобров, которым эти животные метят территорию. Тут его зовут бобровой струёй. Затем горчичники к икрам, тёплая ванна, а при новых припадках пиявки к вискам, и пиявки мне не понравились сильнее всего.
— Позвольте мне начать с тишины, граф, — сказал я. — Горничных прошу выйти, свечей оставить две, а форточку приоткрыть. И горчичники снять, а пиявок не ставить ни нынче, ни после. Крови у него и так немного.
— Вы его застудите, — отрезала старуха и прижала ладонь под грудью.
— Его душит всякий крик, сударыня. А кричит он от горчицы и от жары, да и людей над ним стоит многовато. Мне сперва нужно, чтобы он перестал кричать.
— Делайте, — сказал генерал.
Графиня поджала губы, однако отступила к печке, и горничные выскользнули за дверь. Руки я сперва согрел о тёплые изразцы, чтобы не будить мальчика холодом, и только потом снял горчичники сам. Кожа под ними на икрах покраснела.
Голова у мальчика была крупная, с буграми на лбу, и затылок потный, хотя спал он в одной рубашке. Пальцами я нашёл на темени родничок, мягкий, с полвершка. В его годы родничку уже пора было закрыться.
На рёбрах под рубашкой прощупывались бусины, ряд за рядом, чётки, которых никто не нанизывал. Запястья оказались толстыми, как в браслетах, а ножки, когда я их выпрямил, остались выгнутыми дугой.
— Как тебя зовут? — спросил я няньку.
— Федосьей, батюшка.
— Ходит он у вас, Федосья?
— Сидит, батюшка, только сидит. Сашеньку нашего ножки не держат.
— А зубов сколько?
— Шесть зубков. — Нянька шмыгнула носом. — Да и те поздно полезли.
— Грудь берёт?
— Отняли от кормилицы на Покров, теперь он на коровьем молочке.
— А гулять его носят?
— Куда ж, батюшка, на мороз-то. Да и летом старая барыня от солнца берегла, от солнца, говорит, у детей жар.
Трубку Шамшева я собрал на винт и послушал мальчику грудь. Там было чисто, ни хрипа, ни свиста, и круп с воспалением я отбросил.
Сомнений у меня не осталось. Английская болезнь, рахит, как звали её и здесь, и в моём веке. Когда солнца мало, известь из еды усваивается плохо, и кровь забирает её у костей, оттого кости и мягчают.
Когда же брать становится нечего, извести не хватает самой крови, и от этой нехватки сводит жилы, у маленьких же детей первым делом горло. Чаще всего оно размыкается само, через несколько мгновений, только полагаться на «чаще всего» я не собирался.
Коровье молоко, на которое Сашу перевели на Покров, подливало масла в огонь. В нём много такого, что выгоняет известь прочь, и потому мне стало ясно, отчего дело дошло до припадков.
Проснулся мальчик от голосов. Графиня как раз выговаривала сыну по-немецки, и среди её слов я разобрал, что лекарь, на её вкус, слишком молод.
Саша всхлипнул, набрал воздуху, чтобы закричать, и вместо крика из горла вырвался тонкий петушиный вдох на одной ноте. Потом в детской стало тихо. Губы его посинели, ротик застыл раскрытым, а вдоха я не слышал.
— Родимчик! — взвыла Федосья. — Батюшки-светы, родимчик!
Молодая графиня вскочила, генерал шагнул к кроватке, а я уже выхватил мальчика у няньки. Голову ему я запрокинул и плеснул в лицо водой из кувшина, остывшего на окне у открытой форточки. Шлёпнул по пятке раз, другой, и время потянулось так медленно, что я услышал, как трещит свеча.
Наконец Саша со свистом втянул воздух, закашлялся и заревел во весь голос, и губы его порозовели. Кисти его, однако, всё ещё были сведены. Пальцы сложились лодочкой, большой прижался к ладони, ступни вытянулись носками вниз, и генерал смотрел на эти кисти так же неотрывно, как я.
В моём веке такую кисть называли рукой акушера. Здесь акушеров на всю столицу было по пальцам перечесть, и про себя я окрестил её рукой повитухи.
Спорынью, что летом корчила детей на Песках, я отбросил сразу. Та сводила руки всем, кто ел один хлеб, а здесь корчило одного Сашу, и только горло да кисти.
— Зайдётся опять, Федосья, делай как я, — велел я няньке. — Водой в лицо и по пятке.
Когда мальчик затих у неё на руках, я согнул средний палец и легонько постучал ему по щеке, у самой скулы. Уголок рта у него дёрнулся. Я постучал ещё раз, и уголок дёрнулся снова.
Генералу нужно было увидеть разницу на себе, и я повернулся к нему.
— Постучите себя так же, граф, — попросил я. — Вот здесь, у скулы.
Генерал постучал себя по щеке, нахмурившись, и щека его осталась неподвижной. Лет через семьдесят этот знак назовут по имени одного венского врача, а пока он был только моим.
— Что это значит? — спросил он.
— Падучей у него нет, граф. — Я выпрямился. — Он всё время в памяти, и сводит ему только горло да кисти. Кости у сына вашего мягкие, английская болезнь, и извести у него в крови мало. От этой нехватки сводит жилы, а у маленьких первым делом горло. Оттого он и синеет, стоит ему закричать.
— Английская болезнь бывает у детей в подвалах, — возразила Шарлотта Карловна. — В этом доме её быть не может.
— Бывает и у графских детей, сударыня, если их держат в потёмках, — ответил я. — Солнца ваш внук не видел ни летом, ни этой осенью. Теперь у него вдобавок и молоко коровье.
— Значит, я права, — вдруг сказала по-французски молодая графиня, и все обернулись к ней. — Припадок у него всякий раз начинается с крика. Я говорила об этом лейб-медику, а он мне ответил, что дети всегда кричат.
— Вы правы, графиня, — кивнул я. — Крик ему сейчас страшнее сквозняка.
Старуха помолчала, глядя на внука.
— Государь только что разорвал с англичанами, — сухо заметила она. — А болезнь их, выходит, у нас осталась.
Генерал подошёл ко мне вплотную.
— Что вам нужно? — спросил он.
— Извести, граф. Нынче же, пока не начался новый припадок.
Хлорная известь, которой кормилось наше общество за Рогаткой, была тут ни при чём. Мне нужна была простая, меловая, та, что лежит в любой аптеке от изжоги.
— Аптекаря придётся будить, а это час, — сказал граф.
— Будить никого не придётся.
Ещё пока мы спорили, я заметил на чёрном лифе Шарлотты Карловны белую пыль и эмалевую коробочку у неё в пальцах. Всякий раз, когда разговор задевал её за живое, она прижимала ладонь под грудью. Так держатся за грудь от изжоги, а изжогу в этом веке гасят мелом.
— У графини с собой мел, — сказал я. — От изжоги.
В комнате стало так тихо, что слышно было, как сопит у няньки мальчик. Старуха долго смотрела на меня, и пальцы её на коробочке побелели. Потом она протянула её мне через кроватку.
— Берите, — сказала Шарлотта Карловна.
На одну ночь мела в коробочке хватало, а дальше я уже знал, что делать.
Мел я растёр в тёплой воде с сахаром, и Саша, всхлипывая, выпил с ложки мутную сладкую взвесь до последней капли. Коровье молоко дня на три я запретил.
— И молока ребёнку нельзя? — ахнула бабушка.
— Дня три нельзя, графиня. Каша на воде с желтком, а молоко потом понемногу, разбавленное.
Ночь я просидел в кресле у кроватки. Генерал ушёл к себе во втором часу, мать его до рассвета не ложилась и читала у печки немецкий молитвенник, а Дарья Христофоровна сидела напротив меня, завернувшись в пуховый платок.
— Он будет ходить? — шёпотом спросила она по-французски.
— К лету будет.
— А зубы?
— Догонит, сударыня.
Она кивнула и больше ни о чём меня не спрашивала. Слёз её я так и не увидел. Страх свой молодая мать, судя по побелевшим костяшкам, держала в кулаке крепче, чем свекровь недавно сжимала свою коробочку. Первую свою дочку, как шепнула мне потом Федосья, графиня схоронила годовалой.
Около трёх Саша захныкал во сне, и я услышал знакомый тонкий вдох. Подниматься я не стал. Федосья уже стояла над ним с кувшином, плеснула ему в лицо, шлёпнула по пятке, и через миг он задышал и заревел, сердито и громко. Своё дело нянька теперь знала, и мне оставалось только смотреть, как она его делает, а заодно прикидывать в уме, насколько этот припадок вышел короче первого.
К утру припадки, как я и надеялся, прекратились. Саша проснулся голодным, съел полтарелки каши с желтком и потребовал ещё, а Федосья перекрестилась на окно, за которым серел поздний ноябрьский рассвет.
Щёку я ему всё же простукал снова. Уголок рта вздрагивал и теперь, только слабее, и генералу я сказал всё, как есть.
— Мел с жиром на всю зиму, граф. А весной солнце.
— Какой ещё жир? — Генерал поднял брови.
— Рыбий. Тот самый, что пьют мои рекруты. Только начнём его через три дня, во вторник, и первую ложку я дам сам. Заодно посмотрю и меньшого вашего, что ещё у кормилицы.
— Мой сын будет пить то же, что солдаты?
— Ложкой поменьше, граф.
— Подавать его буду я, — объявила графиня-мать, и спорить с ней никто не стал.
— Отчего же не нынче? — спросил генерал.
— Оттого что жир заставит кости тянуть известь ещё жаднее. Начни мы раньше времени, и тогда горло сведёт снова. Сперва кровь, потом кости.
— А солнце? — спросила Дарья Христофоровна.
— С апреля, на балконе или у открытого окна, по полчаса в ясный день. Через стекло оно не лечит.
Из-за двери на меня смотрел старший, Павел, мальчик лет трёх в ночной рубашке до пят. Стоял он на кривых ножках, широко их расставив.
— И старшему ложку, граф, — сказал я. — Поглядите, как он стоит.
К восьми часам денщик генерала привёз из аптеки фунт мела, и коробочку я вернул хозяйке. Старая графиня убрала её в ридикюль, не сказав ни слова, только кивнула мне, и кивок этот значил, что лекарское звание мне в этом доме простили.
Генерал позвал меня в кабинет. На столе лежал запечатанный конверт, и подвинул его ко мне Христофор Андреевич так, как двигают по карте полк.
— Понадобится что по военной части, господин Салтыков, — пишите прямо мне, — сказал он. — Минуя канцелярии.
— Запомню, граф, — ответил я и убрал конверт во внутренний карман.
Предложение это стоило в моих глазах дороже конверта. От генерал-адъютанта государя дорога шла к каждому полку, и к сапогам моих рекрутов тоже.
На лестнице меня догнала мать генерала. Провожать лекаря до дверей ей было не по чину, и я остановился.
— Графиня, у многих детей в Воспитательном доме, я почти не сомневаюсь, та же болезнь, что у вашего внука, — сказал я. — Тамошнему лекарю я летом писал про спорынью в хлебе для кормилиц, он меня знает. Позвольте мне посмотреть его детей.
— Это не в моей власти. — Она помолчала. — Но нынче именины у великой княжны Екатерины Павловны, и её величество спросит меня о внуке ещё до обеда. Я ей отвечу.
В санях я распечатал конверт и пересчитал ассигнации, а потом пересчитал ещё раз. Долга вдове Гофман, у которой я покупал дом, у меня больше не было.
Радовался я, впрочем, недолго. Ехал я по городу, где таких Саш были тысячи, и ни мела в коробочке у бабушки, ни отца с конвертом у них не было.
И этот вопрос надо решать. И у меня уже есть мысль, откуда стоит начать.
***
Домой я поспел к поздней обедне. Настя в церковь не пошла и ждала меня в столовой над остывшим чаем. Спала она этой ночью не больше моего.
— Ну что? — спросила Настя.
— Жив и будет жить. — Я сел напротив неё. — А мел ему на ночь отдала бабушка, из своей коробочки, от изжоги. И рыбий жир внуку тоже станет подавать сама.
— Сама графиня Ливен? — Настя даже поставила чашку. — Говорят, у неё фрейлины носового платка не допросятся.
— Отдала, — кивнул я и выложил на стол конверт. — А долга вдове Гофман у нас больше нет.
Настя посмотрела на конверт, потом на меня и вдруг рассмеялась, тихо, с облегчением, прикрыв рот ладонью.
— Выходит, шкатулка моя так и простоит на комоде, — сказала она. — А теперь ложитесь. Спать вам нынче ничто не мешает.
Проспал я до трёх, а проснувшись, первым делом вспомнил Елизара. В пятницу, отдавая мне листы с кухонь, мой пожилой ученик обмолвился, что младший у него вторую зиму сидит сиднем и ходить не желает, ленивый, мол, в мать. Про английскую болезнь я подумал ещё тогда и положил себе заглянуть к нему в воскресенье. Ночь у Ливенов только подсказала, с чего начать.
— Я с вами, — сказала Настя, когда я надевал шубу. — Жена его барину не поверит. Барыне, глядишь, и поверит.
Склянку рыбьего жира я захватил из дому, а Настя по дороге купила в лавке постных пряников.
Елизар жил в слободе за Рогаткой, и добрались мы туда уже в сумерках. Избу его замело по самые окна, и света в ней, как я отметил с порога, было не больше, чем ночью в графской детской, только шторы здесь заменял сугроб.
Увидев на своём пороге барыню, Елизар вскочил из-за стола и уронил ложку, а жена его, Агафья, сдёрнула с верёвки над печкой сохнущие рубашонки. Старшая, Аксютка, девочка лет девяти, утащила за печку двух средних, а младший остался сидеть на лавке и смотрел на меня серьёзно, по-взрослому.
— Ванюшка наш, — сказал Елизар, проследив, куда я смотрю. — Ленивый он у нас, барин. В мать.
— В тебя он ленивый, — огрызнулась Агафья.
Перед Ванюшкой я присел на корточки. Лоб у него был с буграми, родничок открыт, а на рёбрах под рубашонкой мои пальцы нашли те же чётки, что ночью у графского сына, бусину в бусину. Настя протянула Аксютке пряники, и из-за печки тотчас выглянул средний, Ерёмка. Ноги его, когда он вышел к нам за своей долей, стояли колесом.
— Не ленивый он, Елизар, — сказал я. — Кости у него мягкие.
Руку Елизара я взял в свою и провёл его пальцами по рёбрам сына. Он нахмурился, провёл ещё раз сам, и лицо у него вытянулось.
— Чуешь бусины? — спросил я.
— Чую, — растерянно сказал Елизар.
— Это рахит. Та же хворь, от которой я нынче ночью отхаживал сына одного генерала.
Ванюшке я постучал пальцем по щеке, у скулы, и уголок рта у него не дёрнулся. Судороги ему, стало быть, покуда не грозили.
— Мы, барин, не побираемся, — глухо сказал Елизар. — Своих сами выкормим.
— А я и не подаю, — ответил я. — Я тебе работу даю.
Елизар насупился, и я продолжил, пока он не успел обидеться всерьёз.
— В листе для кухонь будет у нас теперь детская графа. Голова, рёбра, запястья, ноги, зубы. Всякого ребёнка у кухарок и прачек в двенадцати домах посмотришь так же, как сейчас своего, и стукнешь по щеке, как я. Дёрнется угол рта — сперва мел из аптеки, а жир только через три дня. Малым по чайной ложке, не больше, и всё записывать. Жир и мел мои, это рабочий припас, как мои листы. А своих поить будешь первыми, чтобы кухарки видели.
— Ворванью поить? — Агафья всплеснула руками. — Да ею сапоги мажут!
— Генеральскому сыну, Агафья, назначили ту же ложку, — сказала Настя. — И подавать её станет сама его бабушка, графиня.
Агафья недоверчиво посмотрела на барыню, потом на склянку у меня в руке. Потом выпрямилась и одёрнула на Ванюшке рубашонку, и я понял, что спорить она уже не станет.
— А по кухням я с вами пойду, Елизар, — прибавила Настя. — Матери барыню скорей послушают, чем лекаря.
Елизар долго молчал, потом взял у меня склянку и поставил её на полку под образа, туда, где у них хранилось самое ценное.
— Своих я сам поить буду, — сказал он. — А по кухням пойду с ложкой.
На обратном пути я думал о своих рекрутах. Кости у них были те же, только выросшие. Двадцать лет назад их так же держали в тёмной избе на тюре да на квасе, и выросли из них солдаты, которых мне теперь приходится откармливать печёнкой и жиром. Солдат, выходит, надо растить с колыбели.
К Масленой у меня будут первые цифры, а к весне в двенадцати домах не останется ребёнка, которому не досталось бы ложки!
***
В понедельник, оставив рекрутов на ружьях с Дятловым, я поехал к Андрею в канцелярию министра юстиции. Брат мой, как всегда, сперва выровнял на столе стопку бумаг по краю и только потом поднял на меня глаза.
— Вольная Глаше готова, — сказал он и подал мне лист. — Пусть Настасья Петровна подпишет, а в палате я её запишу сам. И пусть твоя Глаша венчается сразу после Крещения.
— Спасибо, Андрей. — Я убрал лист за пазуху и положил перед ним свою выписку. — А это из сундуков Веженского. Тридцать лет он принимал для казны кожу и у одного подрядчика браковал каждую вторую партию, год за годом.
— Фамилия? — Андрей придвинул выписку к себе.
— Пестерев, — сказал я.
Андрей отложил перо. Фамилию эту он явно слышал не впервые.
— Пестерева у нас в Сенате помнят, — сказал он. — Лет пять назад он жаловался на приёмщика, который, по его словам, браковал у него годный товар.
— И приёмщика звали Веженский, — договорил я.
— Он самый. Комиссариат, который одевает и обувает армию, дал отзыв в пользу Пестерева, и брак отменили. — Андрей помолчал. — А нынешней осенью в «Ведомостях» объявляли торги. Кожу и подошвенный товар на гвардию на будущий год опять взял он.
Мне вспомнился казённый сапог, который рябой солдат из полковой швальни вертел при мне в руках осенью. Шили их в полку на одну колодку, а кожу для швальни, выходит, брали у Пестерева. Проверять, сколько такая подошва выдержит на сорока вёрстах, я на своих рекрутах не собирался.
— Бумагами его не свалить, — сказал Андрей. — Бумаги у Пестерева кто-то в Комиссариате читает раньше нас.
— Тогда свалим сапогом, — ответил я. — Один казённый сапог я распорю при кожевнике вдовы Веженской, пусть покажет мне, из чего у Пестерева подошва. А на Масленой в слободу приедет великий князь, он сам обещал вести моих рекрутов. Распоротый сапог я положу ему в руки.
Андрей посмотрел на меня долгим взглядом и вдруг усмехнулся. Константин Павлович, о чём знал весь Петербург, за непорядок в строю мог снять с офицера голову вместе с киверем, и за гнилой сапог в гвардии душу из подрядчика вынул бы собственноручно.
— Бумаги Пестерев переживёт, — медленно сказал Андрей. — А великого князя вряд ли.
— Кто у него в Комиссариате, ты узнаешь? — спросил я.
— Узнаю. Тихо, к Святкам. — Андрей сложил мою выписку вчетверо и запер её в стол. — Только сундуки держи у себя и никому про них ни слова.
— А Алёша твой ходит? — спросил я уже в дверях.
— Бегает — с лета не догонишь. — Андрей подозрительно прищурился. — Я подозревал, что ты это спросишь. Слухи уже дошли. Ты теперь всех детей так выспрашиваешь?
— Всех, Андрей. С субботы.
Распоротый сапог скажет на Масленой больше любых бумаг, и сказать ему я помогу.
Домой я вернулся затемно. Настя встретила меня в передней со свечой и, прежде чем заговорить, оглянулась на дверь гостиной.
— У нас гость, Михайло Алексеевич, — сказала она вполголоса. — Нежданный. Второй час дожидается вас в гостиной.
Тревоги в её тоне я не заметил. Настя была спокойна. И это могло означать только одно. Ко мне прибыл друг.