LNCrawler

Глава 8

Второй Шанс Для Лекаря. Том 9 — author.today · All chapters

Глава 8

Кто-то новый шёл за мной след в след с самой весны, и другого ответа у меня не нашлось, сколько я ни прикидывал.

От Бухары до Оренбурга караван идёт два месяца с лишним, а из Петербурга до Оренбурга добираться ещё недели три. Чтобы поспеть к индийцам раньше человека Мирзоева, гонца следовало отправить в мае или в июне. А в мае о змеином корне в Петербурге знали только мы да те, кому мои люди показывали листы.

Старых недругов я перебрал в уме за минуту. Аптекаря Функа с Гороховой судят в уголовной палате, и склады его стоят под печатью. Вышеславцев сидит у себя в деревне под надзором, и сестра его при нём. Ни тому ни другому теперь не до Бухары.

Зато весной, когда я искал индийский корень по всему городу, Настя нарисовала мне двенадцать листов. На каждом был корень с веткой и цветами, а под рисунком её рукой стояли два имени, латинское и индийское.

С этими листами Терентий и Гришка обошли все аптеки и москательные лавки Петербурга, кроме аптеки Функа. Выходило, что мой новый соперник видел один из листов и сразу понял, зачем он мне.

Понять это было нетрудно всякому, кто знал, что хинную соль в столице варим мы с Лемке, а за пустяком я гоняться не стану. Корень мой пили теперь трое больных, и без него напор крови у каждого был такой, что удар ходил рядом.

Одним из троих был Ефрем Данилыч Кологривов, старейший лекарь Мариинской больницы, другим купец первой гильдии Николай Мироныч. Сбивал корень этот напор медленно и верно, только склянки, купленной весной у старого голландца Янсена, оставалось на две недели.

Мирзоев, армянский купец, через которого я весной заказал корень из Бухары, приехал сам к девяти утра, едва за окнами начало сереть. Гришка провёл его ко мне в кабинет, и старик, не сняв шубы, положил на стол письмо, исписанное мелко и густо, с оренбургской печатью на обороте.

— В записке я написал вам главное, господин лекарь, — проговорил он. — Остальное здесь. Читайте сами, а я посижу. Смотреть вам в глаза мне совестно.

Человек Мирзоева писал обстоятельно, по-купечески, с ценами и числами. Индийцы в Бухаре рассказали ему, что незадолго до него к ним приходил приказчик казанского купца, татарин, и взял весь змеиный корень, какой у них был, вдвое против прежней цены, золотом.

Приказчик говорил, что везёт корень учёному человеку в Петербург. При нём был рисунок корня с веткой и цветами, и под рисунком стояли те же латинские и индийские слова, что на моих весенних листах. Повёз приказчик товар караваном казанцев на Троицк, где у них свои люди, и потому в оренбургских книгах корень ни за кем не записан.

Письмо я отложил и почувствовал, как у меня похолодели пальцы. Рисунок, выходит, был наш, с того самого весеннего обхода, и взяли его у меня средь бела дня.

— Задаток я верну, — сказал Мирзоев. — И неустойку положу, какую назовёте. Сорок лет торгую, и ни разу ещё армянское слово не стоило покупателю денег.

— Слово своё вы сдержали, Иван Аветович, — ответил я. — Человек ваш поспел в Бухару к сроку. Обошли нас обоих, и обошёл тот, кто видел мой лист. Неустойки я с вас не возьму.

Армянин долго молчал и разглядывал свои руки в перстнях.

— Тогда позвольте мне хотя бы узнать, чей это караван, — сказал он наконец. — В Казани у нас свои люди, армяне. Какой купец водил его на Троицк и кому повёз товар, мне напишут.

Гришка, ставивший на стол чай, вдруг замер с чайником в руке, и я увидел, как он побелел. Чай лился мимо стакана на поднос, а он этого не замечал.

— Барин, — выдавил он. — Это же я. Это я ему дал.

— Кому, Гриша? — спросил я.

— Весной, в москательной лавке на Садовой. — Гришка поставил наконец чайник и вытер руки о штаны. — Там барин один брал купоросное масло, пять бутылей разом. Увидал мой лист и пристал, дай, говорит, срисовать, на полчаса. Сам весь закопчённый, а пальцы жёлтые, я таких сроду не видывал. Ну я и дал. Он мне за то пряник медовый купил. А ещё спросил, чей лист, так я сказал, что барина Салтыкова. Гордился ещё, дурак…

Настя, услышав голоса, вошла в кабинет как раз на прянике и остановилась в дверях, глядя на меня.

— Мой рисунок, выходит, ушёл за пряник? — Она посмотрела на Гришку так, что тот попятился к печке. — Хоть бы два попросил!

— Пряник своё дело сделал, Настасья Петровна, — сказал я. — Теперь мы хоть знаем, каков он из себя. Жёлтые пальцы и купоросное масло бутылями. Такие люди варят соли, и в городе их по пальцам перечесть.

Мирзоев поднялся и застегнул шубу.

— Варят соли, — повторил он. — Тогда, господин лекарь, ищите его у Лемке. Кто в этом городе варит соли, тот Лемке хоть раз да попадался на глаза.

***

К Лемке я поехал через час, проводив армянина до саней. Корня в склянке хватало до двадцатого декабря, и тратить день на догадки я не собирался.

Аптека Лемке на Мещанской с утра была полна народу. У прилавка двое солдат с полковой подводы ждали соль для лазарета, приказчик вешал её на весах, а сам Адам Васильевич стоял за конторкой над книгой, сдвинув очки на кончик носа. Компаньонами мы с ним были с первой моей петербургской зимы. Вдвоём мы вываривали соль из хинной коры, а летом добыли ещё и ивовую, из коры, что копейка за пуд.

Выслушал он меня, не перебивая, и когда я дошёл до жёлтых пальцев и купоросного масла бутылями, снял очки.

— Знаю я такого, герр Салтыков, — проговорил Лемке. — Вертоградов. Ипполит Мефодиевич. Поповский сын из-под Казани. Учился в Медико-хирургической академии, и выгнали его оттуда за дерзость профессору химии. Потом служил провизором в трёх аптеках, и из всех трёх его попросили вон. Руки у него золотые, а такой головы, как у него, я за всю жизнь не встречал. Только живёт он одной своей головой, и людей при ней для него нет. Деньги ему, говорят, даёт казанский купец. С лета купец снял на своё имя старую оранжерею в Аптекарском огороде. Принадлежит он нынче академии, и оранжереи она за ветхостью сдаёт внаём.

— Казанский, — повторил я. — Всё сходится.

— Это ещё не всё. — Лемке открыл конторку и достал письмо. — С октября две аптеки на Невском нашу соль больше не берут. Провизорам их нашептали, что в нашей соли мел. А на другой же день им принесли другую соль, белее нашей и на гривенник дешевле. Я думал, это Функ из-под суда пакостит. Теперь вижу, кто.

Говорил он ровно, только пальцы его мяли письмо, и я видел, чего ему стоит эта ровность. Мел в соли для старого аптекаря был хуже пощёчины.

Вот ведь мерзавец! Свою соль он, выходит, продавал тем, что ославил чужую.

— Пойду к медицинскому начальству, — объявил Лемке. — Пусть проверят обе соли, мою и его, рядом.

— Пойдёте, Адам Васильевич, только позже, — сказал я. — Слух запретом не остановишь. Соль ваша чиста, и в полках это знают. Сейчас у меня беда поважнее. Если он сам сварил соль из коры, то сварит её и из моего корня.

Объяснять Лемке, что это значит, мне не пришлось. В хинной коре сила разлита по всему пуду, и больной глотает толчёную кору ложками. В соли та же сила собрана в щепоть. Соль из змеиного корня выйдет такая же, во много раз сильнее самого корня, и сколько её можно дать человеку, не знает никто, потому что сила её зависит от того, как её варили.

Троим моим больным, значит, нужен был мост до нового корня, и придумал я его ещё ночью. В моё время из барвинка, вечнозелёной травки с синими цветами, делали лекарство для сосудов головы.

«Кавинтон».

И в моём отделении его капали чуть ли не каждому второму старику. Напор оно тоже сбивало, только слабо, куда слабее змеиного корня. Весной думать о барвинке было незачем, корень у меня был, а караван шёл. Теперь же выбирать мне было не из чего.

— Барвинок, Адам Васильевич, — сказал я. — Vinca minor. Есть он у вас?

— Vinca? — Лемке поднял брови. — Кто ж его держит в аптеке, герр Салтыков. У нас в Германии этой травой разве что кровь из носу унимают. Зато сажают его на могилах. Immergrün, вечная зелень. Он и зимой под снегом зелёный.

— А у нас где его взять? — спросил я.

— На Смоленском, на лютеранском кладбище, его на старых могилах полно, наши немцы сажают. — Лемке закрыл конторку. — Возьмите с собой Мейера. Он лютеранин, сторожа его там знают и шуму из-за вас поднимать не станут.

Смеркалось в декабре к четырём, и до темноты у меня оставалось часа три. Извозчику я велел гнать в Мариинскую.

***

Мейера я застал в больничной аптеке над вчерашними листами, и уговаривать его не пришлось. Карл Фёдорович Мейер был старшим лекарем Мариинской, когда я пришёл туда впервые, и остался им по сей день. Про барвинок он выслушал меня молча, потом снял с гвоздя шубу и сказал, что на лютеранском кладбище этой травы больше, чем на лугу. Терентий, мой помощник при ртутной трубке, взял корзину с заступом и поехал с нами.

По Неве уже шла ледяная дорога, обставленная ёлками, и на Васильевский остров мы выкатили, когда солнце висело низко над Галерной гаванью. Смоленское лютеранское кладбище лежало за речкой Смоленкой, на Голодае, напротив православного. Снег на плитах был ровный и нетронутый, и следов, сколько я видел, на нём было только два ряда, от ворот к сторожке.

Старый немец в тулупе, кладбищенский сторож, вышел нам навстречу с колотушкой, разглядел у Терентия заступ и закричал по-немецки так, что с берёзы у ограды поднялись вороны, а я разобрал одно только слово.

— Leichendiebe!

— Гробокопатели, — перевёл Мейер и рассмеялся первым. — Gott im Himmel, Готлиб, да это же я, Мейер из Мариинской! А со мной лекарь Салтыков. Мы не за покойниками, мы за травой.

— За травой? — Сторож опустил колотушку. — Зимой?

— За барвинком, — сказал я. — Барвинок ваш мне троих живых продержит до весны. А за труды я посмотрю вашу жену. Господин Мейер говорит, она с Покрова кашляет.

Немец поглядел на меня, потом на Мейера, вздохнул и махнул рукой к старым могилам у дальней ограды.

Снег там лежал по колено. Терентий разгребал его заступом, я руками, и под снегом на старой плите с полустёртыми готическими буквами открылись тёмные листья, жёсткие и живые, хоть мороз стоял градусов пятнадцать. Лист я растёр в пальцах и почуял горьковатый травяной запах.

— Вот он, голубчик, — сказал Мейер у меня за плечом. — Immergrün. Немцы сажают его, чтобы помнили. — Он кивнул на угол ограды, где у берёзы под снегом угадывался ещё один ряд. — А мне тут уже место приглядели, вон там. Барвинок на нём вырастет сам, и сажать не придётся.

— Рано вам туда, Карл Фёдорович, — сказал я.

— Это, голубчик, не нам с вами решать.

Терентий набивал корзину листьями, а я тем временем рассказал Мейеру и про корень, скупленный в Бухаре, и про Вертоградова, который варит соли.

— Соль из корня, — медленно повторил Мейер. — Стало быть, и сильнее корня во много раз.

— Во сколько, не скажет никто, — ответил я. — Даже сам Вертоградов.

Мейер снял очки, протёр их концом шарфа и посмотрел на меня поверх стёкол.

— А ежели эту его соль придётся кому пробовать первым, так пробовать мне, голубчик. Меня не жалко. Я своё отлечил, а у вас ещё всё впереди.

— Никто её пробовать не станет, — сказал я, и вышло это громче, чем я хотел. — Ни вы, ни я. Пока я не узнаю, что в ней и сколько её можно, ни один человек не получит ни грана.

Старик кивнул и ничего не ответил. Сказал он это так просто, что у меня перехватило горло. В первый мой день в Мариинской Мейер повёл меня по палатам и спросил у первой же койки «Quid est, господин Салтыков?», а потом два с лишним года стоял у меня за спиной, что бы я ни затевал.

Можно сказать, что он за этот короткий срок стал мне не только коллегой и наставником, но и добрым другом.

Корзину барвинка мы привезли на Мещанскую в седьмом часу, и Лемке до полуночи варил из листьев отвар. Вышел он горький, тёмно-зелёный, и силы в нём было немного. Только другого моста до весны у меня не было.

***

В понедельник в приёмном Мариинской мерили всех троих моих больных в один день. С воскресенья корня они получали вдвое меньше прежнего, а к нему трижды в день по ложке отвара из барвинка.

Прибор для напора, ртутную трубку с винтом и рукавом, мастера собрали мне ещё весной, и теперь Терентий крутил винт, рукав на руке у Кологривова надувался, и ртуть ползла вверх, а я слушал трубкой на сгибе локтя, когда стукнет первый удар и когда стук пропадёт, и называл числа. Мейер записывал их в лист.

— Сто пятьдесят на девяносто пять, — сказал я. — Держится, Ефрем Данилыч.

— Держится, — проворчал Кологривов, опуская рукав. — Корня вы мне, сударь, урезали вдвое, а взамен поите травой с немецких могил. Дожил я, старый лекарь.

— Немцы народ аккуратный, — ответил я. — Дурного на могилы сажать не станут.

— Траву вашу я выпью. — Кологривов похлопал себя по карману. — А белладонну с углём, как и весной, ношу при себе. Мало ли что вам ещё в голову взбредёт.

Третий мой больной из приёмного выпил свою ложку отвара молча и только сморщился. Напор у него за два дня не сдвинулся ни вверх, ни вниз, и я записал это как удачу.

Николай Мироныч приехал к полудню, в лисьей шубе, и, прежде чем сесть к прибору, перекрестился на ртутную трубку, как крестился на неё у себя в конторе. Числа у него тоже держались. Записку мою про Бухару он прочёл ещё в субботу и теперь хотел знать одно.

— Кто, Лекарь? — спросил он, закатывая рукав.

— Химик, Вертоградов, — ответил я. — Живёт на Аптекарском острове, в старой оранжерее в Аптекарском огороде.

— Купец купцу не откажет. — Николай Мироныч хмыкнул в бороду. — Я его казанцу втрое дам, а корень будет у вас к Рождеству.

Мейер, по своему обыкновению, записал на краю листа и адрес, рядом с моими числами. Когда купец ушёл, он помолчал над листом и спросил меня, не поднимая глаз.

— А ежели он её уже сварил, голубчик? Соль-то?

— Тогда тем более никому ни грана, — ответил я. — И вам тоже. Дайте мне слово, что сами пробовать не станете.

— Даю, голубчик. — Мейер глядел в пол, и голос у него был ровный. — А сами вы когда спали? У вас в кабинете третью ночь лампа горит, мне Терентий сказывал. Нас вы лечить станете, а вас кто будет лечить?

Ответа он ждать не стал, сдвинул очки на лоб и ушёл в женские палаты.

Барвинок держал, только мост этот был узкий, и стоять на нём до Крещения моим троим было опасно. Если купец корня не выкупит, ехать на Аптекарский придётся мне самому.

***

В среду за завтраком Устинья поставила передо мной гречневую кашу с грибами и объявила, что завтра Спиридон-поворот, солнце на лето, зима на мороз. Настя дождалась, пока она уйдёт, и отодвинула свою чашку.

— Вчера на Литейной приказчик носил по домам подписной лист, и кухарка одной генеральской вдовы позвала Агафью поглядеть, — сказала она. — На порошок от удара, по десять рублей склянка, раздавать после Нового года. Приказчик всем вслух читал, что порошок этот сделан по способу господина Салтыкова, тем и уговаривал. Подписались уже человек двадцать, всё старики, кухарка строки считала. Только лист он в тот же час унёс, а читать кухарка не умеет, так что кто подписался, никто не скажет.

Ложка стукнула у меня о край тарелки. Выходило, что моим именем он сбывает старикам свою соль, и если хоть один из них не проснётся, в Петербурге скажут, что его уморил лекарь Салтыков.

Тут же Гришка принёс мне две записки. Первая была от Николая Мироныча, писанная крупно, по-купечески, и запятых в ней не нашлось ни одной.

«Лекарь. Казанца не сыскал. Ездил к самому химику. Втрое давал. Не продаёт ни за какие деньги. Сказал что Салтыков сам к нему придёт. Н. М.»

Вторую прислал Никитин из гренадерской роты, и её я прочёл с удовольствием, какого за всю эту неделю не помнил. В субботу обе команды впервые встали на одни весы при обоих унтерах. Мои рекруты прибавили за неделю по два с половиной фунта, гренадеры Голенищева по полфунта, и капитан, по словам Никитина, велел перевесить всех заново, а после проверить гири.

— Еду к нему, — сказал я. — Нынче же. Гриша, беги в Мариинскую, скажи Мейеру и Терентию, что я на Аптекарском, у Вертоградова, и к вечеру вернусь.

— Одного я вас к такому человеку не пущу, Михайло Алексеевич. — Настя поднялась из-за стола. — Возьмите хоть Касьяна.

— Печи пусть Касьян топит, — ответил я. — Я еду разговаривать. Двадцать стариков с его порошком для меня теперь страшнее, чем мои трое на одном гране корня.

Она посмотрела на меня, кивнула и сама принесла мне шубу.

***

Сперва я поехал к Виллие. Торговать лекарством мимо аптек запрещено, и одно слово Якова Васильевича остановило бы подписку вернее любых моих уговоров. Только с утра он уехал во дворец, где назавтра праздновали рождение государя, и в канцелярии у него я прождал до второго часа, пока дежурный лекарь не сказал, что раньше вечера Яков Васильевич не вернётся. Записку я ему оставил и поехал на Аптекарский.

Извозчик довёз меня по льду через Неву и Невку до Аптекарского острова к третьему часу. Аптекарский огород лежал под снегом, и из сугробов торчали только длинные стеклянные спины оранжерей. В крайней, у самой Карповки, стёкла запотели изнутри, и над трубой шёл дым.

Внутри пахло нашатырём и спиртом так, что у меня защипало глаза. Под стеклянной крышей, где летом, видно, зрели лимоны, стояли медные кубы, а длинный стол был заставлен ретортами и воронками.

Хозяин поднялся из-за стола мне навстречу и руки не подал. Был он высок и сутул, лет под тридцать, в сюртуке, лоснившемся на локтях, и в прожжённом фартуке поверх него. Пальцы у него были жёлтые до второго сустава, через щёку шёл старый ожог, а светлые, почти белые глаза смотрели на меня не мигая. В руке он держал горбушку и жевал.

— Господин Салтыков, — сказал он и улыбнулся одними губами. — Я вас ждал. Только раньше, признаться. Мальчишка ваш хозяина за пряник продал, а вы всё до меня добирались. Садитесь, ежели найдёте куда.

Сесть было некуда. У печи, в клетке из ивовых прутьев, лежала рыжая собака. Голову она не подняла, только приоткрыла глаза, и веки у неё висели до половины, а нос сопел тяжело и заложенно. Такой же нос был у меня самого в ту белую ночь в Мариинской, когда я пробовал змеиный корень на себе.

Вертоградов снял с полки склянку и поставил передо мной. В ней лежала белая рыхлая соль с желтоватым отливом.

— Ваш корень, сударь, — сказал он. — Из сорока фунтов корня вышло полфунта соли. Вся его сила здесь, а грязь осталась в кубе.

Эту соль из змеиного корня добудут только через полтора века, в Швейцарии, и назовут резерпином. Поповский сын из-под Казани сделал то же самое здесь, в оранжерее, с медными кубами и купоросным маслом из москательной лавки. Умнее его я в этом веке не встречал никого, и от этой мысли мне стало холодно.

— Зачем вы скупили весь корень, Ипполит Мефодиевич? — спросил я.

— Затем, чтобы он был только у меня. — Вертоградов откусил от горбушки. — Корень этот вы ждали из Бухары, а приехал он ко мне. Ваши трое через месяц придут ко мне сами, больше им идти будет не к кому. Я на это и считал.

— А слух про мел в соли Лемке? — спросил я.

— Мой слух. — Он пожал плечами. — Мела там нет, зато грязи у немца хватает. Так что солгал я наполовину.

— Сколько вы даёте вашей соли? — спросил я.

— Два грана поутру. Столько, сколько вы давали корня.

Я посчитал в уме и в первый миг сам себе не поверил. Из сорока фунтов у него вышло полфунта соли, значит, в одном гране соли сидит сила восьмидесяти гран корня. Больным я давал корня по два-три грана поутру. Два грана соли разом давали столько, сколько больной выпил бы корня за добрых два месяца.

— Это в восемьдесят раз больше, чем можно! — сказал я. — Два грана такой соли уложат старика в сон, из которого он может и не выйти.

— Вздор. — Вертоградов кивнул на клетку. — Собака эта весит пуд, получила два грана и проспала сутки. Человек тяжелее вчетверо. Результаты лучше, чем с первыми двумя собаками.

— А первые две? — спросил я.

Он дожевал горбушку и вытер пальцы о фартук.

— Первые две не проснулись, — ответил он. — Тем я давал по пять.

Кулак у меня сжался сам, и разжать его стоило мне труда. На людей этот человек смотрел так же, как на собак в своей клетке, и при его голове опаснее его я в Петербурге никого не знал.

— От корня у иных приходит чёрная тоска, — сказал я. — Летом одна вдова на нём перестала вставать с постели и ожила, только когда мы корень отменили. Пульс он тоже урежает. Ваша соль сделает то же самое, только во много раз сильнее.

— Тоска от грязи в корне, сударь. Соль чиста.

— Это люди, Ипполит Мефодиевич. Старики. Им пяти гран не дашь, чтобы посмотреть, проснутся ли.

— Люди и есть то, на чём проверяют. — Вертоградов снова обтёр пальцы. — Собаки дешевле, только сказать ничего не могут. Вам, дворянину, этого не понять. Вам имя и деньги достались по рождению. Соль вашу из коры я разобрал за месяц, а вы её, говорят, полгода варили. Теперь Салтыков у меня в передней постоит. К Новому году соль моя ляжет на стол Академии, а к Пасхе её станут спрашивать в Берлине и в Вене, и звать будут солью Вертоградова.

— Продайте мне корня на троих, до весны, — сказал я. — Цену назовите сами.

— Корня нет. — Вертоградов кивнул на кубы. — Весь ушёл туда на прошлой неделе.

— Тогда остановите вашу подписку. Вы продаёте старикам эту соль моим именем.

— Подписку ведёт мой купец. Как ваш купец с деньгами ко мне съездил, мой и заторопился, боится, что вы ему торговлю испортите. — Вертоградов вынул из кармана часы и посмотрел на них. — Двадцать склянок развезли нынче утром по Литейной и по Миллионной. На каждой ярлык, два грана поутру, натощак. Завтра и начнут.

— Отзовите их, — сказал я. — Сегодня же.

— Не отзову. Мера проверена, и свидетель у меня есть, знающий. — Вертоградов улыбнулся. — Ваш же Мейер. Приехал ко мне нынче утром сам, спросил, по скольку я дам старикам, и принял при мне ровно столько, два грана. Записал себе время и уехал к больным на своих ногах.

Нынче утром, выходит, часов шесть назад, и соль в нём как раз набирала полную силу. Я повернулся к двери.

Распахнулась она раньше, чем я до неё дошёл. На пороге стоял Терентий с непокрытой головой, красный от мороза, и дышал так, что не сразу смог говорить.

— Барин! Карл Фёдорович Мейер не просыпается! Нашли его в аптеке на лавке, холодный весь, дышит редко, а зрачки с маковое зерно. Пульс тридцать шесть. Ефрем Данилыч ему белладонны дал, поднялось до сорока, и опять падает. — Терентий сунул мне сложенный листок. — Вот, у него на столе лежало.

«Голубчик, не сердитесь. Нарушу я данное обещание. Пробую на себе первым, меня не жалко. Числа будут к вечеру. К. М.»

Слова эти он сказал мне в субботу у ограды, над барвинком. В понедельник он дал мне слово, что пробовать не станет, и глядел при этом в пол. В среду же поехал к Вертоградову сам. А мне его было жалко. Из всех людей этого века, кому я верил, первым был он, старик с очками на лбу, который в мой первый день взял меня с собой в палаты.

Вертоградов тем временем достал из фартука тетрадку и карандаш.

— Шесть часов от приёма, тридцать шесть ударов, — пробормотал он, записывая. — Любопытно. У собаки выходило сорок пять.

Тетрадь лежала раскрытой у меня под рукой. Под строкой «собака рыжая, пуд, два грана» стояла свежая строка «Мейер, два грана», и против неё время.

— Да не смотрите вы так, господин Салтыков. — Вертоградов поднял на меня свои белёсые глаза. — Он сам просил. Сказал, что его не жалко.

— Список, — сказал я. — Кому развезли склянки?

— Список у купца, а купец мой в городе, и где он, я вам не скажу. — Вертоградов закрыл тетрадку. — Подождём до утра. Очнётся ваш Мейер, значит, мера верная, и старики мои проснутся бодрыми. Не очнётся, что ж, тогда пошлю за склянками.

— Утром они её уже выпьют! — не выдержал я.

— Значит, утром мы всё и узнаем, — ответил Вертоградов и спрятал тетрадку в фартук.

Мейер лежал за рекой, в часе езды по льду, и пульс у него падал, хоть Кологривов и дал ему белладонны. А завтра на рассвете двадцать стариков по всему Петербургу достанут из-под образов свои склянки и примут по два грана той же соли, и где их искать, знал только казанский купец, которого я ни разу в глаза не видел.

До темноты оставался час. Останусь здесь вытрясать из Вертоградова купца, и Мейер может меня не дождаться. Уеду к Мейеру, и двадцать стариков до утра не найдёт никто.

Что же мне теперь делать?

Что бы я ни выбрал, кто-нибудь обязательно погибнет из-за этой сволочи.

Получается…

Выход есть только один.